Революция.РУ
максим горький мать библиотека революционера большевизм рабочее движение

 

Максим Горький

 

Мать

Роман

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

продолжение

<< назад     << в начало

 

К вечеру явился Николай. Обедали, и за обедом Софья рассказывала, посмеиваясь, как она встречала и прятала бежавшего из ссылки человека, как боялась шпионов, видя их во всех людях, и как смешно вел себя этот беглый. В тоне ее было что-то, напоминавшее матери похвальбу рабочего, который хорошо сделал трудную работу и - доволен.

Теперь она была одета в легкое широкое платье стального цвета. Она казалась выше ростом в этом платье, глаза ее как будто потемнели, и движения стали более спокойными.
- Тебе, Софья, - заговорил Николай после обеда, - придется взять еще дело. Ты знаешь, мы затеяли газету для деревни, но связь с людьми оттуда потеряна благодаря последним арестам. Вот только Пелагея Ниловна может указать нам, как найти человека, который возьмет распространение газеты на себя. Ты с ней поезжай туда. Нужно - скорее.
- Хорошо! - покуривая папиросу, сказала Софья. - Едем, Пелагея Ниловна?
- Что ж, поедемте...
- Далеко?
- Верст восемьдесят...

- Чудесно!.. А теперь я поиграю. Вы как, Пелагея Ниловна, можете потерпеть немного музыки?
- Вы меня не спрашивайте - будто нет меня тут! - сказала мать, усаживаясь в уголок дивана. Она видела, что брат и сестра как бы не обращают на нее внимания, и в то же время выходило так, что она все время невольно вмешивалась в их разговор, незаметно вызываемая ими.
Вот слушай, Николай! Это - Григ. Я сегодня привезла - Закрой окна.

Она открыла ноты, не сильно ударила по клавишам левой рукой. Сочно и густо запели струны. Вздохнув глубоко, к ним прилилась еще нота, богатая звуком. Из-под пальцев правой руки, светло звеня, тревожной стаей полетели странно прозрачные крики струн и закачались, забились, как испуганные птицы, на темном фоне низких нот.

Сначала мать не трогали эти звуки, в их течении она слышала только звенящий хаос. Слух ее не мог поймать мелодии в сложном трепете массы нот. Полудремотно она смотрела на Николая, сидевшего, поджав под себя ноги, в другом конце широкого дивана, разглядывала строгий профиль Софьи и голову ее, покрытую тяжелой массой золотистых волос. Луч солнца сначала тепло освещал голову и плечо Софьи, потом лег на клавиши рояля и затрепетал под пальцами женщины, обнимая их. Музыка наполняла комнату все теснее и незаметно для матери будила ее сердце.

И почему-то пред ней вставала из темной ямы прошлого одна обида, давно забытая, но воскресавшая теперь с горькой ясностью. Однажды покойник муж пришел домой поздно ночью, сильно пьяный, схватил ее за руку, сбросил с постели на пол, ударил в бок ногой и сказал:
- Ступай вон, сволочь, надоела ты мне!

Она, чтобы защитить себя от его ударов, быстро взяла на руки двухлетнего сына и, стоя на коленях, прикрылась его телом, как щитом. Он плакал, бился у нее в руках, испуганный, голенький и теплый.
- Ступай! - ревел Михаил.

Она вскочила на ноги, бросилась в кухню, накинула на плечи кофту, закутала ребенка в шаль и молча, без криков и жалоб, босая, в одной рубашке и кофте сверх нее, пошла по улице. Был май, ночь была свежа, пыль улицы холодно приставала к ногам, набиваясь между пальцами. Ребенок плакал, бился. Она раскрыла грудь, прижала сына к телу и, гонимая страхом, шла по улице, шла, тихонько баюкая:
- О-о-о... о-о-о!..

А уже светало, ей было боязно и стыдно ждать, что кто-нибудь выйдет на улицу, увидит ее, полунагую. Она сошла к болоту и села на землю под тесной группой молодых осин. И так сидела долго, объятая ночью, неподвижно глядя во тьму широко раскрытыми глазами, и боязливо пела, баюкая уснувшего ребенка и обиженное сердце свое...
- О-о-о... о-о-о... о-о-о!..
В одну из минут, проведенных ею там, над головой ее мелькнула, улетая вдаль, какая-то черная тихая птица - она разбудила ее, подняла. Дрожа от холода, она пошла домой, навстречу привычному ужасу побоев и новых обид...

Последний раз вздохнул гулкий аккорд, безразличный, холодный, вздохнул и замер.
Софья обернулась, негромко спрашивая брата:
- Понравилось?
- Очень! - сказал он, вздрогнув, как разбуженный. - Очень...
В груди матери пело и дрожало эхо воспоминаний. И где-то сбоку, стороной, развивалась мысль:
"Вот, - живут люди, дружно, спокойно. Не ругаются, не пьют водки, не спорят из-за куска... как это есть у людей черной жизни..."

Софья курила папиросу. Она курила много, почти беспрерывно.
- Это любимая вещь покойника Кости! - сказала она, торопливо затягиваясь дымом, и снова взяла негромкий, печальный аккорд. - Как я любила играть ему. Какой он чуткий был, отзывчивый на все, - всем полный...
"О муже вспоминает, должно быть, - мельком отметила мать. - А - улыбается..."
- Сколько дал мне счастья этот человек... - тихо говорила Софья, аккомпанируя своим думам легкими звуками струн. - Как он умел жить...
- Да-а! - сказал Николай, теребя бородку. - Певучая душа!..

Софья бросила куда-то начатую папиросу, обернулась к матери и спросила ее:
- Вам не мешает мой шум, нет?
Мать ответила с досадой, которую не могла сдержать:
- Вы меня не спрашивайте, я ничего не понимаю. Сижу, слушаю, думаю про себя...
- Нет, вы должны понимать! - сказала Софья. - Женщина не может не понять музыку, особенно если ей грустно...

Она сильно ударила по клавишам, и раздался громкий крик, точно кто-то услышал ужасную для себя весть, - она ударила его в сердце и вырвала этот потрясающий звук. Испуганно затрепетали молодые голоса и бросились куда-то торопливо, растерянно; снова закричал громкий, гневный голос, все заглушая. Должно быть - случилось несчастье, но вызвало к жизни не жалобы, а гнев. Потом явился кто-то ласковый и сильный и запел простую красивую песнь, уговаривая, призывая за собой.

Сердце матери налилось желанием сказать что-то хорошее этим людям. Она улыбалась, охмеленная музыкой, чувствуя себя способной сделать что-то нужное для брата и сестры.
И поискав глазами - что можно сделать? - тихонько пошла в кухню ставить самовар.
Но это желание не исчезло у нее, и, разливая чай, она говорила, смущенно усмехаясь и как бы отирая свое сердце словами теплой ласки, которую давала равномерно им и себе:

- Мы, люди черной жизни, - все чувствуем, но трудно выговорить нам, нам совестно, что вот - понимаем, а сказать не можем. И часто - от совести - сердимся мы на мысли наши. Жизнь - со всех сторон и бьет и колет, отдохнуть хочется, а мысли - мешают.
Николай слушал, протирая очки, Софья смотрела, широко открыв свои огромные глаза и забывая курить угасавшую папиросу. Она сидела у пианино вполоборота к нему и порою тихо касалась клавиш тонкими пальцами правой руки. Аккорд осторожно вливался в речь матери, торопливо облекавшей чувства в простые, душевные слова.

- Я вот теперь смогу сказать кое-как про себя, про людей, потому что - стала понимать, могу сравнить. Раньше жила, - не с чем было сравнивать. В нашем быту - все живут одинаково. А теперь вижу, как другие живут, вспоминаю, как сама жила, и - горько, тяжело!
Она понизила голос, продолжая:
- Может быть, я что-нибудь и не так говорю и не нужно этого говорить, потому что вы сами все знаете...

Слезы зазвенели в ее голосе, и, глядя на них с улыбкой в глазах, она сказала:
- А хочется мне сердце открыть перед вами, чтобы видели вы, как я желаю вам доброго, хорошего!
- Мы это видим! - тихо сказал Николай.

Она не могла насытить свое желание и снова говорила им то, что было ново для нее и казалось ей неоценимо важным. Стала рассказывать о своей жизни в обидах и терпеливом страдании, рассказывала беззлобно, с усмешкой сожаления на губах, развертывая серый свиток печальных дней, перечисляя побои мужа, и сама поражалась ничтожностью поводов к этим побоям, сама удивлялась своему неумению отклонить их...

Они слушали ее молча, подавленные глубоким смыслом простой истории человека, которого считали скотом и который сам долго и безропотно чувствовал себя тем, за кого его считали. Казалось, тысячи жизней говорят ее устами; обыденно и просто было все, чем она жила, но - так просто и обычно жило бесчисленное множество людей на земле, и ее история принимала значение символа. Николай поставил локти на стол, положил голову на ладони и не двигался, глядя на нее через очки напряженно прищуренными глазами. Софья откинулась на спинку стула и порой вздрагивала, отрицательно покачивая головой. Лицо ее стало еще более худым и бледным, она не курила.

- Однажды я сочла себя несчастной, мне показалось, что жизнь моя - лихорадка, - тихо заговорила она, опуская голову. - Это было в ссылке. Маленький уездный городишко, делать нечего, думать не о чем, кроме себя. Я складывала все мои несчастия и взвешивала их от нечего делать: вот - поссорилась с отцом, которого любила, прогнали из гимназии и оскорбили, тюрьма, предательство товарища, который был близок мне, арест мужа, опять тюрьма и ссылка, смерть мужа. И мне тогда казалось, что самый несчастный человек - это я. Но все мои несчастия – и в десять раз больше - не стоят месяца вашей жизни, Пелагея Ниловна... Это ежедневное истязание в продолжение годов... Где люди черпают силу страдать?
- Привыкают! - вздохнув, ответила Власова.
- Мне казалось - я знаю жизнь! - задумчиво сказал Николай. - Но когда о ней говорит не книга и не разрозненные впечатления мои, а вот так, сама она, - страшно! И страшны мелочи, страшно - ничтожное, минуты, из которых слагаются года...

Беседа текла, росла, охватывая черную жизнь со всех сторон, мать углублялась в свои воспоминания и, извлекая из сумрака прошлого каждодневные обиды, создавала тяжелую картину немого ужаса, в котором утонула ее молодость. Наконец она сказала:
- Ой, заговорила я вас, пора вам отдыхать! Всего не перескажешь...

Брат и сестра простились с нею молча. Ей показалось, что Николай
поклонился ниже, чем всегда, и крепче пожал руку. А Софья проводила ее до комнаты и, остановясь в дверях, сказала тихо:
- Отдыхайте, покойной ночи!
От ее голоса веяло теплом, серые глаза мягко ласкали лицо матери...
Она взяла руку Софьи и, сжимая ее своими руками, ответила:
- Спасибо вам!..

 

Через несколько дней мать и Софья явились перед Николаем бедно одетыми мещанками, в поношенных ситцевых платьях в кофтах, с котомками за плечами и с палками в руках. Костюм убавил Софье рост и сделал еще строже ее бледное лицо.
Прощаясь с сестрой, Николай крепко пожал ей руку, и мать еще раз отметила простоту и спокойствие их отношений. Ни поцелуев, ни ласковых слов у этих людей, а относятся они друг к другу так душевно, заботливо. Там, где она жила, люди много целуются, часто говорят ласковые слова и всегда кусают друг друга, как голодные собаки.

Женщины молча прошли по улицам города, вышли в поле и зашагали плечо к плечу по широкой, избитой дороге между двумя рядами старых берез.
- А не устанете вы? - спросила мать у Софьи.
- Вы думаете, мало я ходила? Это мне знакомо.

Весело, как будто хвастаясь шалостями детства, Софья стала рассказывать матери о своей революционной работе. Ей приходилось жить под чужим именем, пользуясь фальшивым документом, переодеваться, скрываясь от шпионов, возить пуды запрещенных книг по разным городам, устраивать побеги для ссыльных товарищей, сопровождать их за границу. В ее квартире была устроена тайная типография, и когда жандармы, узнав об этом, явились с обыском, она, успев за минуту перед их приходом переодеться горничной, ушла, встретив у ворот дома своих гостей, и без верхнего платья, в легком платке на голове и с жестянкой для керосина в руках, зимою, в крепкий мороз, прошла весь город из конца в конец. Другой раз она приехала в чужой город к своим знакомым и, когда уже шла по лестнице в их квартиру, заметила, что у них обыск. Возвращаться назад было поздно, тогда она смело позвонила в дверь этажом ниже квартиры знакомых и, войдя со своим чемоданом к незнакомым людям, откровенно объяснила им свое положение.
- Можете выдать меня, если хотите, но я думаю, вы не сделаете этого, - сказала она уверенно.
Они были сильно испуганы и всю ночь не спали, ожидая каждую минуту, что к ним постучат, но не решились выдать ее жандармам, а утром вместе с нею смеялись над ними. Однажды она, переодетая монахиней, ехала в одном вагоне и на одной скамье со шпионом, который выслеживал ее и, хвастаясь своей ловкостью, рассказывал ей, как он это делает. Он был уверен, что она едет с этим поездом в вагоне второго класса, на каждой остановке выходил и, возвращаясь, говорил ей:
- Не видно, - спать легла, должно быть. Тоже и они устают, - жизнь
трудная, вроде нашей!

Мать слушала ее рассказы, смеялась и смотрела на нее ласкающими глазами. Высокая, сухая, Софья легко и твердо шагала по дороге стройными ногами. В ее походке, словах, в самом звуке голоса, хотя и глуховатом, но бодром, во всей ее прямой фигуре было много душевного здоровья, веселой смелости. Ее глаза смотрели на все молодо и всюду видели что-то, радовавшее ее юной радостью.
- Смотрите, какая славная сосна! - восклицала Софья, указывая матери на дерево. Мать останавливалась и смотрела, - сосна была не выше и не гуще других.
- Хорошее дерево! - усмехаясь, говорила она. И видела, как ветер играет седыми волосами над ухом женщины.
- Жаворонок! - Серые глаза Софьи ласково разгорались, и тело как будто поднималось от земли навстречу музыке, невидимо звеневшей в ясной высоте. Порою она, гибко наклоняясь, срывала полевой цветок и легкими прикосновениями тонких быстрых пальцев любовно гладила дрожащие лепестки. И что-то напевала, тихо и красиво.

Все это подвигало сердце ближе к женщине со светлыми глазами, и мать невольно жалась к ней, стараясь идти в ногу. Но порою в словах Софьи вдруг являлось что-то резкое, оно казалось матери лишним и возбуждало у нее опасливую думу:
"Не понравится она Михаиле-то..."
А через минуту Софья снова говорила просто, душевно, и мать, улыбаясь, заглядывала ей в глаза.
- Какая молодая вы еще! - вздохнув, сказала она.
- О, мне уж тридцать два года! - воскликнула Софья.
Власова улыбнулась.

- Я не про это, - с лица вам можно больше дать. А посмотришь в глаза ваши, послушаешь вас и даже удивляешься, - как будто вы девушка. Жизнь ваша беспокойная и трудная, опасная, а сердце у вас - улыбается.
- Я не чувствую, что мне трудно, и не могу представить жизнь лучше, интереснее этой... Я буду звать вас - Ниловна; Пелагея - это не идет вам.
- Зовите, как хочется! - задумчиво сказала мать. - Как хочется, так и зовите. Я вот все смотрю на вас, слушаю, думаю. Приятно мне видеть, что вы знаете пути к сердцу человеческому. Все в человеке перед вами открывается без робости, без опасений, - сама собой распахивается душа встречу вам. И думаю я про всех вас - одолеют они злое в жизни, непременно одолеют!

- Мы победим, потому что мы - с рабочим народом! - уверенно и громко сказала Софья. - В нем скрыты все возможности, и с ним - все достижимо! Надо только разбудить его сознание, которому не дают свободы расти...
Речь ее будила в сердце матери сложное чувство - ей почему-то было жалко Софью необидной дружеской жалостью и хотелось слышать от нее другие слова, более простые.
- Кто вас наградит за труды ваши? - спросила она тихо и печально.

Софья ответила с гордостью, как показалось матери:
- Мы уже награждены! Мы нашли для себя жизнь, которая удовлетворяет нас, мы живем всеми силами души - чего еще можно желать?
Мать взглянула на нее и опустила голову, снова подумав: "Не понравится она Михаиле..."

Вдыхая полной грудью сладкий воздух, они шли не быстрой, но спорой походкой, и матери казалось, что она идет на богомолье. Ей вспоминалось детство и та хорошая радость, с которой она, бывало, ходила из села на праздник в дальний монастырь к чудотворной иконе.

Иногда Софья негромко, но красиво пела какие-то новые песни о небе, о любви или вдруг начинала рассказывать стихи о поле и лесах, о Волге, а мать, улыбаясь, слушала и невольно покачивала головой в ритм стиха, поддаваясь музыке его.
В груди у нее было тепло, тихо и задумчиво, точно в маленьком старом
саду летним вечером.

 

На третий день пришли к селу; мать спросила мужика, работавшего в поле, где дегтярный завод, и скоро они спустились по крутой лесной тропинке, - корни деревьев лежали на ней, как ступени, - на небольшую круглую поляну, засоренную углем и щепой, залитую дегтем.
- Вот и пришли! - беспокойно оглядываясь, сказала мать. У шалаша из жердей и ветвей, за столом из трех нестроганых досок, положенных на козлы, врытые в землю, сидели, обедая - Рыбин, весь черный, в расстегнутой на груди рубахе, Ефим я еще двое молодых парней. Рыбин первый заметил их и, приложив ладонь к глазам, молча ждал.

- Здравствуйте, братец Михаиле! - крикнула мать еще издали.
Он встал, не торопясь пошел встречу, узнав ее, остановился и, улыбаясь, погладил бороду темной рукой.
- Идем на богомолье! - говорила мать, подходя. - Дай, думаю, зайду, навещу брата! Вот моя подруга, Анной звать...
Гордясь своими выдумками, она искоса взглянула в лицо Софьи, серьезное и строгое.
- Здравствуй! - сказал Рыбин, сумрачно усмехаясь, потряс ее руку, поклонился Софье и продолжал: - Не ври, здесь не город, вранье не требуется! Все - свои люди...

Ефим, сидя за столом, зорко рассматривал странниц и что-то говорил товарищам жужжавшим голосом. Когда женщины подошли к столу, он встал и молча поклонился им, его товарищи сидели неподвижно, как бы не замечая гостей.
- Мы тут живем, как монахи! - сказал Рыбин, легонько ударяя Власову по плечу. - Никто не ходит к нам, хозяина в селе нет, хозяйку в больницу увезли, и я вроде управляющего. Садитесь-ка за стол. Чай, есть хотите? Ефим, достал бы молока!

Не торопясь, Ефим пошел в шалаш, странницы снимали с плеч котомки, один из парней, высокий и худой, встал из-за стола, помогая им, другой, коренастый и лохматый, задумчиво облокотясь на стол, смотрел на них, почесывая голову и тихо мурлыкая песню.
Тяжелый аромат дегтя сливался с душным запахом прелого листа и кружил
голову.
- Вот этого звать Яков, - указывая на высокого парня, сказал Рыбин, - а тот - Игнатий. Ну, как сын твой?
- В тюрьме! - вздохнув, сказала мать.
- Опять в тюрьме? - воскликнул Рыбин. - Понравилось ему, однако...

Игнатий перестал петь, Яков взял палку из рук матери и сказал:
- Садись!..
- А что же вы? Садитесь! - пригласил Рыбин Софью. Она молча села на обрубок дерева, внимательно разглядывая Рыбина.
- Когда взяли? - спросил Рыбин, усаживаясь против матери, и, качнув головой, воскликнул: - Не везет тебе, Ниловна!
- Ничего! - сказала она.
- Ну? Привыкаешь?
- Не привыкаю, а вижу - нельзя без этого!
- Так! - сказал Рыбин. - Ну, рассказывай... Ефим принес горшок молока, взял со стола чашку, сполоснул водой и, налив в нее молоко, подвинул к Софье, внимательно слушая рассказ матери. Он двигался и делал все бесшумно, осторожно. Когда мать кончила свой краткий рассказ - все молчали с минуту, не глядя друг на друга. Игнат, сидя за столом, рисовал ногтем на досках какой-то узор, Ефим стоял сзади Рыбина, облокотясь на его плечо, Яков, прислонясь к стволу дерева, сложил на груди руки и опустил голову. Софья исподлобья оглядывала мужиков...

- Да-а! - медленно и угрюмо протянул Рыбин. - Вот как, - открыто!..
- У нас бы, если такой парад устроить, - сказал Ефим и хмуро усмехнулся, - насмерть избили бы мужики!
- Изобьют! - подтвердил Игнат, кивнув головой. - Нет, я на фабрику уйду, там лучше...
- Судить, говоришь, будут Павла? - спросил Рыбин. - И что же, какое наказание, не слышала?
- Каторга или вечное поселение в Сибири... - тихо ответила она.
Трое парней все сразу посмотрели на нее, а Рыбин опустил голову и медленно спросил:
- А он, когда затевал это дело, знал, что ему грозит?
- Знал! - громко сказала Софья.

Все замолчали, не двигаясь, как бы застыв в одной холодной мысли.
- Так! - продолжал Рыбин сурово и важно. - Я тоже думаю, что знал. Не смерив - он не прыгает, человек серьезный. Вот, ребята, видали? Знал человек, что и штыком его ударить могут, и каторгой попотчуют, а - пошел.Мать на дороге ему ляг - перешагнул бы. Пошел бы, Ниловна, через тебя?
- Пошел бы! - вздрогнув, сказала мать и оглянулась, тяжело вздохнув. Софья молча погладила ее руку и, нахмурив брови, в упор посмотрела на Рыбина.
- Это - человек! - сказал он негромко и оглянул всех темными глазами. И снова шестеро людей молчали. Тонкие лучи солнца золотыми лентами висели в воздухе. Где-то убежденно каркала ворона. Мать осматривалась, расстроенная воспоминаниями о Первом мая, тоской о сыне, об Андрее. На маленькой, тесной поляне валялись бочки из-под дегтя, топырились выкорчеванные пни. Дубы и березы, густо теснясь вокруг поляны, незаметно надвигались на нее со всех сторон, и, связанные тишиной, неподвижные, они бросали на землю темные теплые тени.

Вдруг Яков отшатнулся от дерева, шагнул в сторону, остановился и, взмахнув головой, спросил сухо и громко:
- Это против таких нас с Ефимом поставят?
- А ты думаешь, против кого? - ответил Рыбин угрюмым вопросом. - Нас душат нашими же руками, в этом и фокус!
- Я все-таки пойду в солдаты! - негромко и упрямо заявил Ефим.
- Кто отговаривает? - воскликнул Игнат. - Иди! И, в упор глядя на Ефима, усмехаясь, сказал:
- Только когда в меня стрелять будешь, цель в голову... не калечь, а сразу убивай!
- Слышал я это! - резко крикнул Ефим.
- Погоди, ребята! - заговорил Рыбин, оглядывая их, и поднял руку неторопливым движением. - Вот - женщина! - сказал он, указывая на мать. - Сын у нее, наверное, пропал теперь...
- Зачем ты это говоришь? - спросила мать, тоскливо и негромко.
- Надо! - ответил он угрюмо. - Надо, чтобы твои волосы не зря седели. Ну, что же, - убили ее этим? Ниловна, книжек принесла?
Мать взглянула на него и, помолчав, ответила:
- Принесла...
- Так! - сказал Рыбин, ударив ладонью по столу. - Я это сразу понял, как увидал тебя, - зачем тебе идти сюда, коли не для этого? Видали? Сына выбили из ряда - мать на его место встала!

Он, зловеще грозя рукой, матерно выругался.
Мать испугалась его крика, она смотрела на него и видела, что лицо Михаила резко изменилось - похудело, борода стала неровной, под нею чувствовались кости скул. На синеватых белках глаз явились тонкие красные жилки, как будто он долго не спал, нос у него стал хрящеватее, хищно загнулся. Раскрытый ворот пропитанной дегтем, когда-то красной, рубахи обнажал сухие ключицы, густую черную шерсть на груди, и во всей фигуре теперь было еще более мрачного, траурного. Сухой блеск воспаленных глаз освещал темное лицо огнем гнева. Софья, побледнев, молчала, не отрывая глаз от мужиков. Игнат покачивал головой, сощурив глаза, а Яков, снова стоя у шалаша, темными пальцами сердито отламывал кору жерди. Вдоль стола за спиной матери медленно шагал Ефим.

- Намедни, - продолжал Рыбин, - вызвал меня земский, - говорит мне:
"Ты что, мерзавец, сказал священнику?" - "Почему я - мерзавец? Я зарабатываю хлеб свой горбом, я ничего худого против людей не сделал, - говорю, - вот!" Он заорал, ткнул мне в зубы... трое суток я сидел под арестом. Так говорите вы с народом! Так? Не жди прощенья, дьявол!

Не я - другой, не тебе - детям твоим возместит обиду мою, - помни! Вспахали вы железными когтями груди народу, посеяли в них зло - не жди пощады, дьяволы наши! Вот.
Он был весь налит кипящей злобой, и в голосе его вздрагивали звуки, пугавшие мать.
- А что я сказал попу? - продолжал он спокойнее. - После схода в селе сидит он с мужиками на улице и рассказывает им, что, дескать, люди - стадо, для них всегда пастуха надо, - так! А я пошутил: "Как назначат в лесу воеводой лису, пера будет много, а птицы - нет!" Он покосился на меня, заговорил насчет того, что, мол, терпеть надо народу и богу молиться, чтобы он силу дал для терпенья. А я сказал - что, мол, народ молится много, да, видно, время нет у бога, - не слышит! Вот. Он привязался ко мне – какими молитвами я молюсь? Я говорю - одной всю жизнь, как и весь народ:
"Господи, научи таскать барам кирпичи, есть каменья, выплевывать поленья!" Он мне и договорить не дал. Вы - барыня? - вдруг оборвав рассказ, спросил Рыбин Софью.
- Почему я барыня? - быстро спросила она его, вздрогнув от неожиданности.

- Почему! - усмехнулся Рыбин. - Такая судьба, с тем родились! Вот. Думаете - ситцевым платочком дворянский грех можно скрыть от людей? Мы узнаем попа и в рогоже. Вы вот локоть в мокро на столе положили - вздрогнули, сморщились. И спина у вас прямая для рабочего человека...
Боясь, что он обидит Софью своим тяжелым голосом, усмешкой и словами, мать торопливо и строго заговорила:
- Она моя подруга, Михаиле Иваныч, она - хороший человек, - в этом деле седые волосы нажила. Ты - не очень... Рыбин тяжело вздохнул.
- Разве я говорю обидное?

Софья, взглянув на него, сухо спросила:
- Вы что-то хотели сказать мне?
- Я? Да! Вот тут недавно человек явился новый, двоюродный брат Якову, больной он, в чахотке. Позвать его - можно?
- Что же, позовите! - ответила Софья. Рыбин взглянул на нее, прищурив глаза, и, понизив голос, сказал:
- Ефим, ты бы пошел к нему, - скажи, чтобы к ночи он явился, - вот.
Ефим надел картуз и молча, ни на кого не глядя, не торопясь, скрылся в лесу. Рыбин кивнул головой вслед ему, глухо говоря:

- Мучается! Ему идти в солдаты, - ему и вот Якову. Яков просто говорит: "Не могу", а тот тоже не может, а хочет идти... Думает - можно солдат потревожить. Я полагаю - стены лбом не прошибешь... Вот они - штыки в руку и пошли. Да-а, мучается! А Игнатий бередит ему сердце, - напрасно!
- Вовсе не напрасно! - хмуро сказал Игнат, не глядя на Рыбина. – Его там обработают, начнет палить не хуже других...
- Едва ли! - задумчиво отозвался Рыбин. - Но, конечно, лучше бежать от этого. Россия велика - где найдешь? Паспортишко достал и ходи по деревням...
- Я так и сделаю! - заметил Игнат, постукивая себе щепой по ноге. – Уж как решились идти против - иди прямо!

Разговор оборвался. Заботливо кружились пчелы и осы, звеня в тишине и оттеняя ее. Чирикали птицы, и где-то далеко звучала песня, плутая по полям. Помолчав, Рыбин сказал:
- Ну, - нам работать надо... Вы, может, отдохнете? Там, в шалаше, нары есть. Набери-ка им листа сухого, Яков... А ты, мать, давай книги...
Мать и Софья начали развязывать котомки. Рыбин наклонился над ними и, довольный, говорил:
- Немало принесли, - ишь ты! Давно в этих делах, - как вас звать-то? - обратился он к Софье.
- Анна Ивановна! - ответила она. - Двенадцать лет... А что?
- Ничего. В тюрьме бывали, чай?
- Бывала...
- Видишь? - негромко и с упреком сказала мать. - А ты грубое говорил при ней...

Он помолчал и, забрав в руки кучу книг, сказал, оскалив зубы:
- Вы на меня не обижайтесь! Мужику с барином как смоле с водой, - трудно вместе, отскакивает!
- Я не барыня, а человек! - возразила Софья, мягко усмехаясь.
- И это может быть! - отозвался Рыбин. - Говорят, будто собака раньше волком была. Пойду, спрячу это. Игнат и Яков подошли к нему, протянув руки.
- Дай-ка нам! - сказал Игнат.
- Все одинаковы? - спросил Рыбин Софью.
- Разные. Тут газета есть...
- О?

Они трое поспешно ушли в шалаш.
- Горит мужик! - тихонько сказала мать, проводив их задумчивым взглядом.
- Да, - тихо отозвалась Софья. - Никогда я еще не видала такого лица, как у него, - великомученик какой-то! Пойдем и мы туда, мне хочется взглянуть на них...
- Вы на него не сердитесь, что суров он... - тихонько попросила мать.
Софья усмехнулась.
- Какая вы славная, Ниловна...

Когда они встали в дверях, Игнат поднял голову, мельком взглянул на них и, запустив пальцы в кудрявые волосы, наклонился над газетой, лежавшей на коленях у него; Рыбин, стоя, поймал на бумагу солнечный луч, проникший в шалаш сквозь щель в крыше, и, двигая газету под лучом, читал, шевеля губами; Яков, стоя на коленях, навалился на край нар грудью и тоже читал.
Мать, пройдя в угол шалаша, села там, а Софья, обняв ее за плечи, молча наблюдала.
- Дядя Михаиле, ругают нас, мужиков! - вполголоса сказал Яков, не оборачиваясь. Рыбин обернулся, взглянул на него и ответил усмехаясь:
- Любя!
Игнат потянул в себя воздух, поднял голову и, закрыв глаза, молвил:
- Написано тут - "крестьянин перестал быть человеком", - конечно, перестал!
По его простому, открытому лицу скользнула тень обиды.
- На-ко, поди, надень мою шкуру, повертись в ней, я погляжу, чем ты будешь, - умник!
- Я лягу! - тихонько сказала мать Софье. - Устала все-таки немного, и голова кружится от запаха. А вы?
- Не хочу.

Мать протянулась на нарах и задремала. Софья сидела над нею, наблюдая за читающими, и, когда оса или шмель кружились над лицом матери, она заботливо отгоняла их прочь. Мать видела это полузакрытыми глазами, и ей была приятна забота Софьи.
Подошел Рыбин и спросил гулким шепотом:
- Спит?
- Да.
Он помолчал, пристально посмотрел в лицо матери, вздохнул и тихо заговорил:
- Она, может, первая, которая пошла за сыном его дорогой, первая!
- Не будем ей мешать, уйдемте! - предложила Софья.
- Да, нам работать надо. Поговорить хотелось бы, да уж до вечера! Идем, ребята...

Они ушли все трое, оставив Софью у шалаша. А мать подумала:
"Ну, ничего, слава богу! Подружились..."
И спокойно уснула, вдыхая пряный запах леса и дегтя.

 

Пришли дегтярники, довольные, что кончили работу. Разбуженная их голосами, мать вышла из шалаша, позевывая и улыбаясь.
- Вы работали, а я, будто барыня, спала! - сказала она, оглядывая всех ласковыми глазами.
- Прощается тебе! - отозвался Рыбин. Он был более спокоен, усталость поглотила избыток возбуждения.
- Игнат, - сказал он, - схлопочи-ка насчет чая! Мы тут поочередно хозяйство ведем, - сегодня Игнатий нас поит, кормит!
- Я бы уступил свою очередь! - заметил Игнат и стал собирать щепки и сучья для костра, прислушиваясь.
- Всем гости интересны! - проговорил Ефим, усаживаясь рядом с Софьей.
- Я тебе помогу, Игнат! - тихо сказал Яков, уходя в шалаш.
Он вынес оттуда каравай хлеба и начал резать его на куски, раскладывая по столу.
- Чу! - тихо воскликнул Ефим. - Кашляет... Рыбин прислушался и сказал, кивнув головой:
- Да, идет...
И, обращаясь к Софье, объяснил:
- Сейчас придет свидетель. Я бы его водил по городам, ставил на площадях, чтобы народ слушал его. Говорит он всегда одно, но это всем надо слышать...

Тишина и сумрак становились гуще, голоса людей звучали мягче. Софья и мать наблюдали за мужиками - все они двигались медленно, тяжело, с какой-то странной осторожностью, и тоже следили за женщинами.
Из леса на поляну вышел высокий сутулый человек, он шел медленно, крепко опираясь на палку, и было слышно его хриплое дыхание.
- Вот и я! - сказал он и начал кашлять.
Он был одет в длинное, до пят, потертое пальто, из-под круглой измятой шляпы жидкими прядями бессильно свешивались желтоватые прямые волосы. Светлая бородка росла на его желтом костлявом лице, рот у него был полуоткрыт, глаза глубоко завалились под лоб и лихорадочно блестели оттуда, из темных ям.
Когда Рыбин познакомил его с Софьей, он спросил ее:
- Книг, слышал я, принесли?
- Принесла.
- Спасибо... за народ!.. Сам он еще не может понять правды... так вот я, который понял... благодарю за него.

Он дышал быстро, хватая воздух короткими, жадными вздохами. Голос у него прерывался, костлявые пальцы бессильных рук ползали по груди, стараясь застегнуть пуговицы пальто.
- Вам вредно быть в лесу так поздно. Лес - лиственный, сыро и душно! - заметила Софья.
- Для меня уже нет полезного! - ответил он задыхаясь. - Мне только смерть полезна...

Слушать его голос было тяжело, и вся его фигура вызывала то излишнее сожаление, которое сознает свое бессилие и возбуждает угрюмую досаду. Он присел на бочку, сгибая колени так осторожно, точно боялся, что ноги у него переломятся, вытер потный лоб.
Волосы у него были сухие, мертвые.
Вспыхнул костер, все вокруг вздрогнуло, заколебалось, обожженные тени пугливо бросились в лес, и над огнем мелькнуло круглое лицо Игната о надутыми щеками. Огонь погас. Запахло дымом, снова тишина и мгла сплотились на поляне, насторожась и слушая хриплые слова больного.

- А для народа я еще могу принести пользу как свидетель преступления... Вот, поглядите на меня... мне двадцать восемь лет, но - помираю! А десять лет назад я без натуги поднимал на плечи по двенадцати пудов, - ничего! С таким здоровьем, думал я, лет семьдесят пройду, не спотыкнусь. А прожил десять - больше не могу. Обокрали меня хозяева, сорок лет жизни ограбили, сорок лет!
- Вот она, его песня! - глухо сказал Рыбин.

Снова вспыхнул огонь, но уже сильнее, ярче, вновь метнулись тени к лесу, снова отхлынули к огню и задрожали вокруг костра; в безмолвной, враждебной пляске. В огне трещали и ныли сырые сучья. Шепталась, шелестела листва деревьев, встревоженная волной нагретого воздуха. Веселые, живые языки пламени играли, обнимаясь, желтые и красные, вздымались кверху, сея искры, летел горящий лист, а звезды в небе улыбались искрам, маня к себе.
- Это - не моя песня, ее тысячи людей поют, не понимая целебного урока для народа в своей несчастной жизни. Сколько замученных работой калек молча помирают с голоду... - Он закашлялся, сгибаясь, вздрагивая.

Яков поставил на стол ведро с квасом, бросил связку зеленого луку и сказал больному:
- Иди, Савелий, я молока тебе принес... Савелий отрицательно качнул головой, но Яков взял его под мышку, поднял и повел к столу.
- Послушайте, - сказала Софья Рыбину тихо, с упреком, - зачем вы его сюда позвали? Он каждую минуту может умереть...
- Может! - согласился Рыбин. - Пока что - пусть говорит. Для пустяков жизнь погубил - для людей пусть еще потерпит, - ничего! Вот.
- Вы точно любуетесь чем-то! - воскликнула Софья. Рыбин взглянул на нее и угрюмо ответил:
- Это господа Христом любуются, как он на кресте стонал, а мы от человека учимся и хотим, чтобы вы поучились немного... Мать пугливо подняла бровь и сказала ему:
- А ты - полно!..

За столом больной снова заговорил:
- Истребляют людей работой, - зачем? Жизнь у человека воруют, - зачем, говорю? Наш хозяин, - я на фабрике Нефедова жизнь потерял, - наш хозяин одной певице золотую посуду подарил для умывания, даже ночной горшок золотой! В этом горшке моя сила, моя жизнь. Вот для чего она пошла, - человек убил меня работой, чтобы любовницу свою утешить кровью моей, - ночной горшок золотой купил ей на кровь мою!

- Человек создан по образу и подобию божию, - сказал Ефим усмехаясь, - а его вот куда тратят...
- А не молчи! - воскликнул Рыбин, ударив ладонью по столу.
- Не терпи! - тихо добавил Яков.
Игнат усмехнулся.

Мать заметила, что парни, все трое, слушали с ненасытным вниманием голодных душ и каждый раз, когда говорил Рыбин, они смотрели ему в лицо подстерегающими глазами. Речь Савелия вызывала на лицах у них странные, острые усмешки. В них не чувствовалось жалости к больному.
Нагнувшись к Софье, мать тихонько спросила:
- Неужто правду говорит он?
Софья ответила громко:
- Да, это правда! О таком подарке в газетах писали, это было в Москве...
- И казни ему не было, никакой! - глухо сказал Рыбин. - А надо бы его казнить, - вывести на народ и разрубить в куски и мясо его поганое бросить собакам. Великие казни будут народом сделаны, когда встанет он. Много крови прольет он, чтобы смыть обиды свои. Эта кровь - его кровь, из его жил она выпита, он ей хозяин.
- Холодно! - сказал больной.
Яков помог ему встать и отвел к огню.

Костер горел ярко, и безлицые тени дрожали вокруг него, изумленно наблюдая веселую игру огня. Савелий сел на пень и протянул к огню прозрачные, сухие руки. Рыбин кивнул в его сторону и сказал Софье:
- Это - резче книг! Когда машина руку оторвет или убьет рабочего, объясняется - сам виноват. А вот когда высосут кровь у человека и бросят его, как падаль, - это не объясняется ничем. Всякое убийство я пойму, а истязание - шутки ради - не понимаю! Для чего истязуют народ, для чего всех нас мучают? Ради шуток, ради веселья, чтобы забавно было жить на земле, чтобы все можно было купить на кровь - певицу, лошадей, ножи серебряные, посуду золотую, игрушки дорогие ребятишкам. Ты работай, работай больше, а я накоплю денег твоим трудом и любовнице урыльник золотой подарю.

Мать слушала, смотрела, и еще раз перед нею во тьме сверкнул и лег светлой полосой путь Павла и всех, с кем он шел.
Окончив ужин, все расположились вокруг костра; передними, торопливо поедая дерево, горел огонь, сзади нависла тьма, окутав лес и небо. Больной, широко открыв глаза, смотрел в огонь, непрерывно кашлял, весь дрожал - казалось, что остатки жизни нетерпеливо рвутся из его груди, стремясь покинуть тело, источенное недугом. Отблески пламени дрожали на его лице, не оживляя мертвой кожи. Только глаза больного горели угасающим огнем.
- Может, в шалаш уйти тебе, Савелий? - спросил Яков, наклонясь над ним.
- Зачем? - ответил он с натугой. - Я посижу, - недолго мне осталось с людьми побыть!..

Он оглянул всех, помолчал и, бледно усмехнувшись, продолжал:
- Мне с вами хорошо. Смотрю на вас и думаю - может, эти возместят за тех, кого ограбили, за народ, убитый для жадности... Ему не ответили, и скоро он задремал, бессильно свесив голову на грудь. Рыбин посмотрел на него и тихонько заговорил:
- Приходит к нам, сидит и рассказывает всегда одно - про эту издевку над человеком. В ней - вся его душа, как будто ею глаза ему выбили и больше он ничего не видит.
- Да ведь чего же надо еще? - задумчиво сказала мать. - Уж если люди тысячами день за днем убиваются в работе для того, чтобы хозяин мог деньги на шутки бросать, чего же?..
- Скучно слушать его! - сказал тихо Игнат. - Это и один раз услышишь - не забудешь, а он всегда одно говорит!
- Тут в одном - все стиснуто... вся жизнь, пойми! - угрюмо заметил Рыбин. - Я десять раз слыхал его судьбу, а все-таки, иной раз, усомнишься. Бывают добрые часы, когда не хочешь верить в гадость человека, в безумство его... когда всех жалко, и богатого, как бедного... и богатый тоже заблудился! Один слеп от голода, другой - от золота. Эх, люди, думаешь, эх, братья! Встряхнись, подумай честно, подумай, не щадя себя, подумай!

Больной качнулся, открыл глаза, лег на землю. Яков бесшумно встал, сходил в шалаш, принес оттуда полушубок, одел брата и снова сел рядом с Софьей.
Румяное лицо огня, задорно улыбаясь, освещало темные фигуры вокруг него, и голоса людей задумчиво вливались в тихий треск и шелест пламени.
Софья рассказывала о всемирном бое народа за право на жизнь, о давних битвах крестьян Германии, о несчастиях ирландцев, о великих подвигах рабочих-французов в частых битвах за свободу...

В лесу, одетом бархатом ночи, на маленькой поляне, огражденной деревьями, покрытой темным небом, перед лицом огня, в кругу враждебно удивленных теней - воскресали события, потрясавшие мир сытых и жадных, проходили один за другим народы земли, истекая кровью, утомленные битвами, вспоминались имена борцов за свободу и правду.
Тихо звучал глуховатый голос женщины. Как бы доходя из прошлого, он будил надежды, внушал уверенность, и люди молча слушали повесть о своих братьях по духу. Они смотрели в лицо женщины, худое, бледное; перед ними все ярче освещалось святое дело всех народов мира - бесконечная борьба за свободу. Человек видел свои желания и думы в далеком, занавешенном темной, кровавой завесой прошлом, среди неведомых ему иноплеменников, и внутренне, - умом и сердцем, - приобщался к миру, видя в нем друзей, которые давно уже единомышленно и твердо решили добиться на земле правды, освятили свое решение неисчислимыми страданиями, пролили реки крови своей ради торжества жизни новой, светлой и радостной. Возникало и росло чувство духовной близости со всеми, рождалось новое сердце земли, полное горячим стремлением все понять, все объединить в себе.

- Наступит день, когда рабочие всех стран поднимут головы и твердо скажут - довольно! Мы не хотим более этой жизни! - уверенно звучал голос Софьи. - Тогда рухнет призрачная сила сильных своей жадностью; уйдет земля из-под ног их и не на что будет опереться им...
- Так и будет! - сказал Рыбин, наклоняя голову. - Не жалей себя – все одолеешь!

Мать слушала, высоко подняв бровь, с улыбкой радостного удивления, застывшей на лице. Она видела, что все резкое, звонкое, размашистое, - все, что казалось ей лишним в Софье, - теперь исчезло, утонуло в горячем, ровном потоке ее рассказа. Ей нравилась тишина ночи, игра огня, лицо Софьи, но больше всего - строгое внимание мужиков. Они сидели неподвижно, стараясь не нарушать спокойное течение рассказа, боясь оборвать светлую нить, связывавшую их с миром. Лишь порою кто-нибудь из них осторожно подкладывал дров в огонь и, когда из костра поднимались рои искр и дым, - отгонял искры и дым от женщин, помахивая в воздухе рукой.
Однажды Яков встал, тихонько попросил:
- Подождите говорить...

Сбегал в шалаш, принес оттуда одежду, и вместе с Игнатом они молча окутали ноги и плечи женщин. Снова Софья говорила, рисуя день победы, внушая людям веру в свои силы, будя в них сознание общности со всеми, кто отдает свою жизнь бесплодному труду на глупые забавы пресыщенных. Слова не волновали мать, но вызванное рассказом Софьи большое, всех обнявшее чувство наполняло и ее грудь благодарно молитвенной думой о людях, которые среди опасностей идут к тем, кто окован цепями труда, и приносят с собою для них дары честного разума, дары любви к правде.
"Помоги, господи!" - думала она, закрывая глаза.

На рассвете Софья, утомленная, замолчала и, улыбаясь, оглянула задумчивые, посветлевшие лица вокруг себя.
- Пора нам идти! - сказала мать.
- Пора! - устало молвила Софья. Кто-то из парней шумно вздохнул.
- Жалко, что уходите вы! - необычно мягким голосом сказал Рыбин. - Хорошо говорите! Большое это дело - породнить людей между собой! Когда вот знаешь, что миллионы хотят того же, что и мы, сердце становится добрее. А в доброте - большая сила!
- Ты его добром, а он тебя - колом! - тихонько усмехнувшись, сказал Ефим и быстро вскочил на ноги. - Уходить им пора, дядя Михаиле, покуда не видал никто. Раздадим книжки - начальство будет искать - откуда явились? Кто-нибудь вспомнит - а вот странницы приходили...
- Ну, спасибо, мать, за труды твои! - заговорил Рыбин, прервав Ефима. - Я все про Павла думаю, глядя на тебя, - хорошо ты пошла!

Смягченный, он улыбался широкой и доброй улыбкой. Было свежо, а он стоял в одной рубахе с расстегнутым воротом, глубоко обнажавшим грудь. Мать оглянула его большую фигуру и ласково посоветовала:
- Надел бы что-нибудь - холодно! - Изнутри греет! - ответил он.
Трое парней, стоя у костра, тихо беседовали, а у ног их лежал больной, закрытый полушубками. Бледнело небо, таяли тени, вздрагивали листья, ожидая солнца.
- Ну, прощайте, значит! - говорил Рыбин, пожимая руку Софье. - А как вас в городе найти?
- Это ты меня ищи! - сказала мать.

Парни медленно, тесной группой подошли к Софье и жали ей руку молча, неуклюже ласковые. В каждом ясно было видно скрытое довольство, благодарное и дружеское, и это чувство, должно быть, смущало их своей новизной. Улыбаясь сухими от бессонной ночи глазами, они молча смотрели в лицо Софьи и переминались с ноги на ногу.
- Молока не выпьете ли на дорогу? - спросил Яков.
- Да есть ли оно? - сказал Ефим.
Игнат, смущенно приглаживая волосы, заявил:
- Нету, - пролил я его...
И все трое усмехнулись.
Говорили о молоке, но мать чувствовала, что они думают о другом, без слов, желая Софье и ей доброго, хорошего. Это заметно трогало Софью и тоже вызывало у нее смущение, целомудренную скромность, которая не позволила ей сказать что-нибудь иное, кроме тихого:
- Спасибо, товарищи!

Они переглянулись, точно это слово мягко покачнуло их. Раздался глухой кашель больного. Угасли угли в горевшем костре.
- Прощайте! - вполголоса говорили мужики, и грустное слово долго провожало женщин.
Они, не торопясь, шли в предутреннем сумраке по лесной тропе, и мать, шагая сзади Софьи, говорила:
- Хорошо все это, словно во сне, так хорошо! Хотят люди правду знать, милая вы моя, хотят! И похоже это, как в церкви, пред утреней на большой праздник... еще священник не пришел, темно и тихо, жутко во храме, а народ уже собирается... там зажгут свечу пред образом, тут затеплят и – понемножку гонят темноту, освещая божий дом.
- Верно! - весело ответила Софья. - Только здесь божий дом - вся земля.
- Вся земля! - задумчиво качая головой, повторила мать. - Так это хорошо, и поверить трудно даже... И хорошо говорили вы, дорогая моя, очень хорошо! А я боялась - не понравитесь вы им...

Софья, помолчав, ответила тихо и невесело:
- С ними становишься проще...
Они шли и разговаривали о Рыбине, о больном, о парнях, которые так внимательно молчали и так неловко, но красноречиво выражали свое чувство благодарной дружбы мелкими заботами о женщинах. Вышли в поле. Встречу поднималось солнце. Еще не видимое глазом, оно раскинуло по небу прозрачный веер розовых лучей, и капли росы в траве заблестели разноцветными искрами бодрой, вешней радости. Просыпались птицы, оживляя утро веселым звоном. Хлопотливо каркая, тяжело махая крыльями, летели толстые вороны, где-то тревожно свистела иволга. Открывались дали, снимая встречу солнцу ночные тени со своих холмов.

- Иной раз говорит, говорит человек, а ты его не понимаешь, покуда не удастся ему сказать тебе какое-то простое слово, и одно оно вдруг все осветит! - вдумчиво рассказывала мать. - Так и этот больной. Я слышала и сама знаю, как жмут рабочих на фабриках и везде. Но к этому сызмала привыкаешь, и не очень это задевает сердце. А он вдруг сказал такое обидное, такое дрянное. Господи! Неужели для того всю жизнь работе люди отдают, чтобы хозяева насмешки позволяли себе? Это - без оправдания!

Мысль матери остановилась на случае, и он своим тупым, нахальным блеском освещал перед нею ряд однородных выходок, когда-то известных ей и забытых ею.
- Видно - уж всем они сыты и тошно им! Знаю я - земский начальник один заставлял мужиков лошади его кланяться, когда по деревне вели, и кто не кланялся, того он под арест сажал. Ну, зачем это нужно было ему? Нельзя понять, нельзя! Софья негромко запела песню, бодрую, как утро...

 

Жизнь Ниловны потекла странно спокойно. Спокойствие это порой удивляло ее. Сын сидел в тюрьме, она знала, что его ждет тяжелое наказание, но каждый раз, когда она думала об этом, память ее помимо воли вызывала перед нею Андрея, Федю и длинный ряд других лиц. Фигура сына, поглощая всех людей одной судьбы с ним, разрасталась в ее глазах, вызывала созерцательное чувство, невольно и незаметно расширяя думы о Павле, отклоняя их во все стороны. Они раскидывались всюду тонкими, неровными лучами, всего касаясь, пытались все осветить, собрать в одну картину и мешали ей остановиться на чем-нибудь одном, мешали плотно сложиться тоске о сыне и страху за него.

Софья скоро уехала куда-то, дней через пять явилась веселая, живая, а через несколько часов снова исчезла и вновь явилась недели через две. Казалось, что она носится в жизни широкими кругами, порою заглядывая к брату, чтобы наполнить его квартиру своей бодростью и музыкой.

Музыка стала приятна матери. Слушая, она чувствовала, что теплые волны бьются ей в грудь, вливаются в сердце, оно бьется ровнее и, как зерна в земле, обильно увлажненной, глубоко вспаханной, в нем быстро, бодро растут волны дум, легко и красиво цветут слова, разбуженные силою звуков.

Матери трудно было мириться с неряшливостью Софьи, которая повсюдуразбрасывала свои вещи, окурки, пепел, и еще труднее с ее размашистыми речами, - все это слишком кололо глаза рядом со спокойной уверенностью Николая, с неизменной, мягкой серьезностью его слов. Софья казалась ей подростком, который торопится выдать себя за взрослого, а на людей смотрит как на любопытные игрушки. Она много говорила о святости труда и бестолково увеличивала труд матери своим неряшеством, говорила о свободе и заметно для матери стесняла всех резкой нетерпимостью, постоянными спорами, В ней было много противоречивого, и мать, видя это, относилась к ней с напряженной осторожностью, с подстерегающим вниманием, без того постоянного тепла в сердце, которое вызывал у нее Николай.

Он, всегда озабоченный, жил изо дня в день однообразной, размеренной жизнью: в восемь часов утра пил чай и, читая газету, сообщал матери новости. Слушая его, мать с поражающей ясностью видела, как тяжелая машина жизни безжалостно перемалывает людей в деньги. Она чувствовала в нем нечто общее с Андреем. Как хохол, он говорил о людях беззлобно, считая всех виноватыми в дурном устройстве жизни, но вера в новую жизнь была у него не так горяча, как у Андрея, и не так ярка. Он говорил всегда спокойно, голосом честного и строгого судьи, и хотя - даже говоря о страшном - улыбался тихой улыбкой сожаления, - но его глаза блестели холодно и твердо. Видя их блеск, мать понимала, что этот человек никому и ничего не прощает, - не может простить, - и, чувствуя, что для него тяжела эта твердость, жалела Николая. И все более он нравился ей.

В девять часов он уходил на службу, она убирала комнаты, готовила обед, умывалась, надевала чистое платье и, сидя в своей комнате, рассматривала картинки в книгах. Она уже научилась читать, но это всегда требовало от нее напряжения, и, читая, она быстро утомлялась, переставала понимать связь слов. А рассматривание картинок увлекало ее, как ребенка, - они открывали перед нею понятный, почти осязаемый мир, новый и чудесный. Вставали огромные города, прекрасные здания, машины, корабли, монументы, неисчислимые богатства, созданные людьми, и поражающее ум разнообразие творчества природы. Жизнь расширялась бесконечно, каждый день открывая глазам огромное, неведомое, чудесное, и все сильнее возбуждала проснувшуюся голодную душу женщины обилием своих богатств, неисчислимостью красот. Она особенно любила рассматривать фолианты зоологического атласа, и хотя он был напечатан на иностранном языке, но давал ей наиболее яркое представление о красоте, богатстве и обширности земли.
- Велика земля! - говорила она Николаю.

Более всего умиляли ее насекомые и особенно бабочки, она с изумлением рассматривала рисунки, изображавшие их, и рассуждала:
- Красота какая, Николай Иванович, а? И сколько везде красоты этой милой, - а все от нас закрыто и все мимо летит, не видимое нами. Люди мечутся - ничего не знают, ничем не могут любоваться, ни времени у них на это, ни охоты. Сколько могли бы взять радости, если бы знали, как земля богата, как много на ней удивительного живет. И все - для всех, каждый – для всего, - так ли?
- Именно! - говорил Николай улыбаясь. И приносил еще книг с картинками.

По вечерам у него часто собирались гости - приходил Алексей Васильевич, красивый мужчина с бледным лицом и черной бородой, солидный и молчаливый; Роман Петрович, угреватый круглоголовый человек, всегда с сожалением чмокавший губами; Иван Данилович, худенький и маленький, с острой бородкой и тонким голосом, задорный, крикливый и острый, как шило; Егор, всегда шутивший над собою, товарищами и своей болезнью, все разраставшейся в нем. Являлись и другие люди, приезжавшие из разных дальних городов. Николай вел с ними долгие и тихие беседы, всегда об одном - о рабочих людях земли. Спорили, горячились, размахивая руками, пили много чая, иногда Николай, под шум беседы, молча сочинял прокламации, потом читал товарищам, их тут же переписывали печатными буквами, мать тщательно собирала кусочки разорванных черновиков и сжигала их.

Она разливала чай и удивлялась горячности, с которой они говорили о жизни и судьбе рабочего народа, о том, как скорее и лучше посеять среди него мысли о правде, поднять его дух. Часто они, сердясь, не соглашались друг с другом, обвиняли один другого в чем-то, обижались и снова спорили.

Мать чувствовала, что она знает жизнь рабочих лучше, чем эти люди, ей казалось, что она яснее их видит огромность взятой ими на себя задачи, и это позволяло ей относиться ко всем ним с снисходительным, немного грустным чувством взрослого к детям, которые играют в мужа и жену, не понимая драмы этих отношений. Она невольно сравнивала их речи с речами сына, Андрея и, сравнивая, чувствовала разницу, которой сначала не могла понять. Порою ей казалось, что здесь кричат сильнее, чем, бывало, кричали в слободке, она объясняла это себе:
"Знают больше - говорят громче..."

Но слишком часто она видела, что все эти люди как будто нарочно подогревают друг друга и горячатся напоказ, точно каждый из них хочет доказать товарищам, что для него правда ближе и дороже, чем для них, а другие обижались на это и, в свою очередь доказывая близость к правде, начинали спорить резко, грубо. Каждый хотел вскочить выше другого, казалось ей, и это вызывало у нее тревожную грусть. Она двигала бровью и, глядя на всех умоляющими глазами, думала:
"Забыли про Пашу-то с товарищами..."

Всегда напряженно вслушиваясь в споры, конечно не понимая их, она искала за словами чувство и видела - когда в слободке говорили о добре, его брали круглым, в целом, а здесь все разбивалось на куски и мельчало; там глубже и сильнее чувствовали здесь была область острых, все разрезающих дум. И здесь больше говорили о разрушении старого, а там мечтали о новом, от этого речи сына и Андрея были ближе, понятнее ей...

Замечала она, что когда к Николаю приходил кто-либо из рабочих, - хозяин становился необычно развязен, что-то сладкое являлось на лице его, а говорил он иначе, чем всегда, не то грубее, не то небрежнее.
"Старается, чтобы поняли его!" - думала она. Но это ее не утешало, и она видела, что гость-рабочий тоже ежится, точно связан изнутри и не может говорить так легко и свободно, как он говорит с нею, простой женщиной. Однажды, когда Николай вышел, она заметила какому-то парню:
- Чего ты стесняешься? Чай, не мальчонка на экзаменте...
Тот широко усмехнулся.
- С непривычки и раки краснеют... все-таки не свой брат... Иногда приходила Сашенька, она никогда не сидела долго, всегда говорила деловито, не смеясь, и каждый раз, уходя, спрашивала мать:
- Что, Павел Михайлович - здоров?
- Слава богу! - говорила мать. - Ничего, веселый!
- Кланяйтесь ему! - просила девушка и исчезала. Порою мать жаловалась ей, что долго держат Павла, не назначают суда над ним. Сашенька хмурилась и молчала, а пальцы у нее быстро шевелились.

Ниловна ощущала желание сказать ей: "Милая ты моя, ведь я знаю, что любишь ты его..." Но не решалась - суровое лицо девушки, ее плотно сжатые губы и сухая деловитость речи как бы заранее отталкивали ласку. Вздыхая, мать безмолвно жала протянутую ей руку и думала:
"Несчастная ты моя..."

Однажды приехала Наташа. Она очень обрадовалась, увидев мать, расцеловала ее и, между прочим, как-то вдруг тихонько сообщила:
- А моя мама умерла, умерла, бедная!.. Тряхнула головой, быстрым жестом руки отерла глаза и продолжала:
- Жалко мне ее, ей не было пятидесяти лет, могла бы долго еще жить. А посмотришь с другой стороны и невольно думаешь - смерть, вероятно, легче этой жизни. Всегда одна, всем чужая, не нужная никому, запуганная окриками отца - разве она жила? Живут - ожидая чего-нибудь хорошего, а ей нечего было ждать, кроме обид...

- Верно вы говорите, Наташа! - сказала мать, подумав. - Живут – ожидая хорошего, а если нечего ждать - какая жизнь? - И ласково погладив руку девушки, она спросила: - Одна теперь остались вы?
- Одна! - легко ответила Наташа.
Мать помолчала и вдруг заметила с улыбкой:
- Ничего! Хороший человек один не живет - к нему всегда люди пристанут...

 

 

>> продолжение >>


 

 

Революция :: Лента новостей события мнения Революция.RU Свежий номер АгитПроп газеты РЕВОЛЮЦИЯ: революционные плакаты революционная поэзия революционная музыка

Революция.РУ
максим горький мать библиотека революционера большевизм рабочее движение

[Избранное]

[Словарь]

[АгитПроп] [Сторонникам]
 

Рейтинг@Mail.ru