Революция.РУ
максим горький жизнь клима самгина библиотека революционера большевизм рабочее движение

 

Максим Горький

Жизнь Клима Самгина

(Сорок лет)

Повесть

 

Часть вторая

<< назад     << в начало

 

Рассказывая Спивак о выставке, о ярмарке, Клим Самгин почувствовал, что умиление, испытанное им, осталось только в памяти, но как чувство - исчезло. Он понимал, что говорит неинтересно. Его стесняло желание найти свою линию между неумеренными славословиями одних газет и ворчливым скептицизмом других, а кроме того, он боялся попасть в тон грубоватых и глумливых статеек Инокова.

Даже для Федосовой он с трудом находил те большие слова, которыми надеялся рассказать о ней, а когда произносил эти слова, слышал, что они звучат сухо, тускло. Но все-таки выходило как-то так, что наиболее сильное впечатление на выставке всероссийского труда вызвала у него кривобокая старушка. Ему было неловко вспомнить о надеждах, связанных с молодым человеком, который оставил в памяти его только виноватую улыбку.

- Ничтожный человек, министры толкали и тащили его куда им было нужно, как подростка, - сказал он и несколько удивился силе мстительного, личного чувства, которое вложил в эти слова.

Сидели в саду, в тени вишен, богато украшенных аметистовыми бусами ягод. Был вечер, удушливая жара предвещала грозу; в небе, цвета снятого молока, пенились сизоватые клочья облаков; тени скользили по саду, и было странно видеть, что листва неподвижна. Спивак, облокотясь о круглый стол, врытый в землю, сжимая щеки ладонями, следила за красненькой букашкой, бестолково ползавшей по столу. Муж ее, полуодетый, лежал на ковре, под окном, сухо покашливал и толкал взад-вперед детскую коляску, в коляске шевелился большеголовый ребенок, спокойно, темными глазами изучая небо.

- В таком же тоне, но еще более резко писал мне Иноков о царе, - сказала Спивак и усмехнулась: - Иноков пишет письма так, как будто в России только двое грамотных: он и я, а жандармы - не умеют читать.
Красненькая букашка подползла близко к Самгину, он сердитым щелчком сбросил ее со стола.
- И - что же? - спросила Спивак, подняв голову. - Говорили что-нибудь о Ходынке?

- О Ходынке? Нет. Я - не слышал ничего, - ответил Клим и, вспомнив, что он, думая о царе, ни единого раза не подумал о московской катастрофе, сказал с иронической усмешкой:
- Незлобивый народ забыл об этом. Даже Иноков, который любит говорить о неприятном, - забыл.
Пристально взглянув на Клима, Спивак хотела сказать что-то, но зачмокал ребенок, муж дернул ее за подол платья:
- Просит есть!
Она взяла сына, отвернулась и, давая ему грудь, проговорила почему-то в нос:
- Вот какой у меня серьезный сын! Не капризничает, углублен в себя, молча осваивает мир. Хороший!
А отец Спивак сообщил, рассматривая на свет пальцы руки своей:
- Он думает, что музыка спрятана в пальцах у меня, под ногтями.

Клим почувствовал прилив невыносимой скуки. Все скучно: женщина, на белое платье которой поминутно ложатся пятнышки теней от листьев и ягод; чахоточный, зеленолицый музыкант в черных очках, неподвижная зелень сада, мутное небо, ленивенький шумок города.
Под тяжестью этой скуки он прожил несколько душных дней и ночей, негодуя на Варавку и мать: они, с выставки, уехали в Крым, это на месяц прикрепило его к дому и городу. По ночам, волнуемый привычкой к женщине, сердито и обиженно думал о Лидии, а как-то вечером поднялся наверх в ее комнату и был неприятно удивлен: на пружинной сетке кровати лежал свернутый матрац, подушки и белье убраны, зеркало закрыто газетной бумагой, кресло у окна - в сером чехле, все мелкие вещи спрятаны, цветов на подоконниках нет. И казалось, что эта неприглядная пустота иронически спрашивает:
"Да - была ли девушка-то?"

Но девушка была, об этом настойчиво говорила пустота в душе, тянущая, как боль.
Он вышел в большую комнату, место детских игр в зимние дни, и долго ходил по ней из угла в угол, думая о том, как легко исчезает из памяти все, кроме того, что тревожит. Где-то живет отец, о котором он никогда не вспоминает, так же, как о брате Дмитрии. А вот о Лидии думается против воли. Было бы не плохо, если б с нею случилось несчастие, неудачный роман или что-нибудь в этом роде. Было бы и для нее полезно, если б что-нибудь согнуло ее гордость. Чем она гордится? Не красива. И - не умна.

Очень пыльно было в доме, и эта пыльная пустота, обесцвечивая мысли, высасывала их. По комнатам, по двору лениво расхаживала прислуга, Клим смотрел на нее, как смотрят из окна вагона на коров вдали, в полях. Скука заплескивала его, возникая отовсюду, от всех людей, зданий, вещей, от всей массы города, прижавшегося на берегу тихой, мутной реки. Картины выставки линяли, забывались, как сновидение, и думалось, что их обесцвечивает, поглощает эта маленькая, сизая фигурка царя.

Спивак жила не задевая, не поучая его, что было приятно, но в то же время и обижало. Она казалась весьма озабоченной делами школы, говорила только о ней, об учениках, но и то неохотно, а смотрела на все, кроме ребенка и мужа, рассеянным взглядом человека, который или устал или слишком углублен в себя. В девять часов утра она уходила в школу, являлась домой к трем; от пяти до семи гуляла с ребенком и книгой в саду, в семь снова уходила заниматься с любителями хорового пения; возвращалась поздно. Иногда ее провожал регент соборного хора, длинноволосый, коренастый щеголь, в панаме, с тростью в руке, с толстыми усами, точно два куска смолы. Раз или два она спросила Клима:
- Вы будете писать о выставке?
- Пишу, - ответил он, хотя еще не начинал писать, мешала скука.

По утрам, через час после того, как уходила жена, из флигеля шел к воротам Спивак, шел нерешительно, точно ребенок, только что постигший искусство ходить по земле. Респиратор, выдвигая его подбородок, придавал его курчавой голове форму головы пуделя, а темненький, мохнатый костюм еще более подчеркивал сходство музыканта с ученой собакой из цирка. Встречаясь с Климом, он опускал респиратор к шее и говорил всегда что-нибудь о музыке.
- Вот - смотрите, - говорил он, подняв руки свои к лицу Самгина, показывая ему семь пальцев: - Семь нот, ведь только семь, да? Но - что же сделали из них Бетховен, Моцарт, Бах? И это - везде, во всем: нам дано очень мало, но мы создали бесконечно много прекрасного.
Утверждал, что язык музыки несравнимо богаче языка слов.
- Чтоб рассказать вам содержание одного аккорда, нужны десятки слов.

А однажды вечером в саду, задыхаясь от жары, он сообщил Климу, как новость:
- Умираю. Осенью, наверное, умру.
- Полноте, что вы, - возразил Самгин, заботясь, чтоб слова его звучали не очень равнодушно.
- Жена тоже не верит, - сказал Спивак, вычерчивая пальцем в воздухе сложный узор. - Но я - знаю: осенью.
Вы думаете - боюсь? Нет. Но - жалею. Я люблю учить музыке.
Он посмотрел на свои костяные пальцы и вздохнул шипящим звуком.
- Жена тоже любит учить, да! Видите ли, жизнь нужно построить по типу оркестра: пусть каждый честно играет свою партию, и все будет хорошо.
Говорил он задыхаясь, в горле его что-то шипело; вдруг схватился за голову, чихнул и, отдышавшись, сказал:
- Пыль в этом городе пахнет птичьим калом. Самгин принимал его речи, как полуумный лепет Диомидова, от этих речей становилось еще скучнее, и наконец скука погнала его в редакцию.

Редакция помещалась на углу тихой Дворянской улицы и пустынного переулка, который, изгибаясь, упирался в железные ворота богадельни. Двухэтажный дом был переломлен: одна часть его осталась на улице, другая, длиннее на два окна, пряталась в переулок. Дом был старый, казарменного вида, без украшений по фасаду, желтая окраска его стен пропылилась, приобрела цвет недубленой кожи, солнце раскрасило стекла окон в фиолетовые тона, и над полуслепыми окнами этого дома неприятно было видеть золотые слова: "Наш край".

По чугунной лестнице, содрогавшейся от работы типографских машин в нижнем этаже, Самгин вошел в большую комнату; среди ее, за длинным столом, покрытым клеенкой, закапанной чернилами, сидел Иван Дронов и, посвистывая, списывал что-то из записной книжки на узкую полосу бумаги.
Он встал навстречу Климу нерешительно и как бы не узнавая его, но, когда Клим улыбнулся, он схватил его руку своими, потряс ее с радостью, явно преувеличенной.
- Приехал? Давно ли?
- Как живешь? - ответил Самгин, неприятно смущенный и неумело преувеличенной радостью и обращением на ты.
- Подкидышами живу, - очень бойко и шумно говорил Иван. - Фельетонист острит: приносите подкидышей в натуре, контора будет штемпеля ставить на них, а то вы одного и того же подкидыша пять раз продаете.

Он коротко остриг волосы, обнажив плоский череп, от этого лицо его стало шире, а пуговка носа точно вспухла и расплылась. Пощипывая усики цвета уличной пыли, он продолжал:
- У нас тут всё острят. А в проклятом городе - никаких событий! Хоть сам грабь, поджигай, убивай - для хроники.
Говоря, он чертил вставкой для пера восьмерки по клеенке, похожей на географическую карту, и прислушивался к шороху за дверями в кабинет редактора, там как будто кошка играла бумагой.

Белые, пожелтевшие от старости двери кабинета распахнулись, и редактор, взмахнув полосками бумаги, закричал:
- Дронов! Какого чорта вы... Ах, здравствуйте! - ласково сказал он и распахнул дверь еще шире.. - Прошу!
И через минуту Клим, сидя против него, слушал:
- Цензор болен логофобией, то есть словобоязнью, господа сотрудники - интемперией - безудержной словоохотливостью, и каждый стремится показать другому, что он радикальнее его.

Он говорил солидно и не в тоне жалобы, а как бы диктуя Климу. Вытирал платком потную лысину, желтые виски, и обиженная губа его особенно важно топырилась, когда он произносил латинские слова. Клим уже знал, что газетная латынь была слабостью редактора, почти каждую статью его пестрили словечки: ab ovo, о tempora, о mores! dixi, testimonium paupertatis[1] и прочее, излюбленное газетчиками. За спиной редактора стоял шкаф, тесно набитый книгами, в стеклах шкафа отражалась серая спина, круглые, бабьи плечи, тускло блестел голый затылок, казалось, что в книжном шкафе заперт двойник редактора.

------------
[1] Ab ovo - букв. "от яйца" - с самого начала; о tempora, о mores! – о времена, о нравы! dixi - я сказал; testimonium paupertatis - букв. "свидетельство о бедности" (употребляется в значении "скудоумия").


- Сообразите же, насколько трудно при таких условиях создавать общественное мнение и руководить им. А тут еще являются люди, которые уверенно говорят: "Чем хуже - тем лучше". И, наконец, - марксисты, эти квазиреволюционеры без любви к народу.

Запах типографской краски наполнял маленькую комнату, засоренную газетами. Под полом ее неумолкаемо гудело, равномерно топало какое-то чудовище. Редактор устало вздохнул.
- Это о выставке? - спросил он, отгоняя рукописью Клима дерзкую муху, она упрямо хотела сесть на висок редактора, напиться пота его. – Иноков оказался совершенно неудачным корреспондентом, - продолжал он, шлепнув рукописью по виску своему, и сморщил лицо, следя, как муха ошалело носится над столом. - Он - мизантроп, Иноков, это у него, вероятно, от запоров. Психиатр Ковалевский говорил мне, что Тимон Афинский страдал запорами и что это вообще признак...

Удачно прихлопнув муху рукописью, он облегченно вздохнул, приподнял губу и немножко растянул ее; Самгин понял, что редактор улыбается.
- И, кроме того, Иноков пишет невозможные стихи, просто, знаете, смешные стихи. Кстати, у меня накопилось несколько аршин стихотворений местных поэтов, - не хотите ли посмотреть? Может быть, найдете что-нибудь для воскресных номеров. Признаюсь, я плохо понимаю новую поэзию...
Он сердито нахмурился, выдвинул ящик стола и подал Климу пачку разномерных бумажек.
- Н-да-с, - вот! А недели две тому назад Дронов дал приличное стихотворение, мы его тиснули, оказалось - Бенедиктова! Разумеется - нас высмеяли. Спрашиваю Дронова: "Что же это значит?" - "Мне, говорит, знакомый семинарист дал". Гм... Должен сказать - не верю я в семинариста.

В кабинет вломился фельетонист, спросил:
- Опять меня зарезали?
И, пожимая руку Самгина, сообщил:
- Пятый фельетон в этом месяце.
Сел на подоконник и затрясся, закашлялся так сильно, что желтое лицо его вздулось, раскалилось докрасна, а тонкие ноги судорожно застучали пятками по стене; чесунчовый пиджак съезжал с его костлявых плеч, голова судорожно тряслась, на лицо осыпались пряди обесцвеченных и, должно быть, очень сухих волос. Откашлявшись, он вытер рот не очень свежим платком и объявил Климу:
- Простудился.

Затем он сказал, что за девять лет работы в газетах цензура уничтожила у него одиннадцать томов, считая по двадцать печатных листов в томе и по сорок тысяч знаков в листе. Самгин слышал, что Робинзон говорит это не с горечью, а с гордостью.
- Преувеличиваешь, - пробормотал редактор, читая одним глазом чью-то рукопись, а другим следя за новой надоедливой мухой.
Робинзон хотел сказать что-то, спрыгнул с подоконника, снова закашлялся и плюнул в корзину с рваной бумагой, - редактор покосился на корзину, отодвинул ее ногой и сказал с досадой, ткнув кнопку звонка:
- Опять забыли плевальницу поставить.
Вошел Дронов, редактор возвел глаза над очками.
- Я звонил не вас, сторожа.
- Хроника, - сказал Дронов.
- Что именно?
- Утопленник. Две мелких кражи. Драка на базаре. Увечье...
- Жизнь, а? - вскричал Робинзон, взяв Клима под руку. - Идемте пиво пить.

Дронов, стоя у косяка двери, глядя через голову редактора, говорил:
- Тюремный инспектор Топорков вчера, в управе, назвал членов управы Грачева - идиотом, а Тимофеева - вором...
- Но оба они не поверили ему, - закончил Робинзон и повел Клима за собой.
Самгин не хотел упустить случай познакомиться ближе с человеком, который считает себя вправе осуждать и поучать. На улице, шагая против ветра, жмурясь от пыли и покашливая, Робинзон оживленно говорил:
- Идем в Валгаллу, так называю я "Волгу", ибо кабак есть русская Валгалла, иде же упокояются наши герои, а также люди, изнуренные пагубными страстями. Вас, юноша, какие страсти обуревают?

Шли чистенькой улицей, мимо разноцветных домиков, скрытых за палисадниками, окруженных садами.
- Удобненькие домишечки, - бормотал Робинзон, жадно глотая горячий воздух. - Крепости всяческого консерватизма. Консерватизм возникает на почве удобств...
"Вот такие бездомные, безответственные люди, которым нечего жалеть", - думал Самгин.
- Помните у Толстого иронию дяди Акима по поводу удобных ватеров, а?
Клим, не ответив, улыбнулся; его вдруг рассмешила нелепо изогнутая фигура тощего человека в желтой чесунче, с желтой шляпой в руке, с растрепанными волосами пенькового цвета; красные пятна на скулах его напоминали о щеках клоуна.
- Не думаю, что вы - злой человек, - сказал он неожиданно для себя.
- То-то что - нет! - воскликнул Робинзон. - А - надо быть злым, таков запрос профессии.

Ресторан стоял на крутом спуске к реке, терраса, утвержденная на столбах, висела в воздухе, как полка.
Через вершины старых лип видно было синеватую полосу реки; расплавленное солнце сверкало на поверхности воды; за рекою, на песчаных холмах, прилепились серые избы деревни, дальше холмы заросли кустами можжевельника, а еще дальше с земли поднимались пышные облака.
В углу террасы одиноко скучала над пустой вазочкой для мороженого большая женщина с двойным подбородком, с лицом в форме дыни и темными усами под чужим, ястребиным носом.
- Madame Каспари, знаменитая сводня, - шопотом сообщил Робинзон. - Писать о ней - запрещено цензурой. Дружеским тоном он сказал молодому лакею:
- Рыбки, Миша, яиц и парочку пива.

Торопливо закурив папиросу, он вытянул под стол уставшие ноги, развалился на стуле и тотчас же заговорил, всматриваясь в лицо Самгина пристально, с бесцеремонным любопытством:
- Интересно, что сделает ваше поколение, разочарованное в человеке? Человек-герой, видимо, антипатичен вам или пугает вас, хотя историю вы мыслите все-таки как работу Августа Бебеля и подобных ему. Мне кажется, что вы более индивидуалисты, чем народники, и что массы выдвигаете вы вперед для того, чтоб самим остаться в стороне. Среди вашего брата не чувствуется человек, который сходил бы с ума от любви к народу, от страха за его судьбу, как сходит с ума Глеб Успенский.

Самгин сердито нахмурился, подбирая слова для резкого ответа, он не хотел беседовать на темы политики, ему хотелось бы узнать, на каких верованиях основано Робинзоном его право критиковать все и всех? Но фельетонист, дымя папиросой и уродливо щурясь, продолжал:
- Помните вы его трагический вопль о необходимости "делать огромные усилия ума и совести для того, чтоб построить жизнь на явной лжи, фальши и риторике"?

Он ломал хлеб и, бросая крупные куски за перила толстозобым, сизым голубям, смотрел, как жадно они расклевывают корку, вырывая ее друг у друга. Костлявое лицо его искажала нервная дрожь.
- Да, жизнь становится все более бессовестной, и устал я играть в ней роль шута. Фельетонист - это, батенька, балаганный дед, клоун.
Привстав на стуле, он швырнул в голубей пробкой и сказал, вздохнув:
- Глупая птица. А Успенский все-таки оптимист, жизнь строится на риторике и на лжи очень легко, никто не делает "огромных" насилий над совестью и разумом.

Говорил он быстро и точно бежал по капризно изогнутой тропе, перепрыгивая от одной темы к другой. В этих прыжках Клим чувствовал что-то очень запутанное, противоречивое и похожее на исповедь. Сделав сочувственную мину, Клим молчал; ему было приятно видеть человека менее значительным, чем он воображал его.
Небрежно, торопливо поковыряв вилкой заливное из рыбы, фельетонист съел желе и сказал:
- Питаюсь исключительно рыбой и яйцами - пищей, наиболее богатой фосфором.
Но яйца он тоже не стал есть, а, покатав их между ладонями, спрятал в карман.
- Для знакомой собаки. У меня, батенька, "влеченье, род недуга" к бездомным собакам. Такой умный, сердечный зверь и - не оценен! Заметьте, Самгин, никто не умеет любить человека так, как любят собаки.

Пиво он пил небольшими глотками, как вино, пил и морщился, чмокал.
- Как вы относитесь к анекдотам? - спросил он, оживляясь. - Я - люблю.
Он закрыл правый глаз и старческим голосом, передразнивая кого-то, всхрапывая, проговорил:
- Пытливость народного ума осознает всю действительность легендарно и анекдотически... Нет, серьезно! Вот - я жил в одиннадцати городах, но нажил в них только анекдоты. В Казани квартирохозяин мой, скопец, ростовщик, очень хитроумный старичок, рассказал мне, что Гавриил Державин, будучи богат, до сорока лет притворялся нищим и плачевные песни на улицах пел. Справедливый государь Александр Благословенный разоблачил его притворство, сослал в Сибирь, а в поношение ему велел изобразить его полуголым, в рубище, с протянутой рукой и поставить памятник перед театром, - не притворяйся, шельма!

В сиповатом голосе Робинзона звучала грусть, он пытался прикрыть ее насмешливыми улыбками, но это не удавалось ему. Серые тени являлись на костлявом лице, как бы зарождаясь в морщинах под выгоревшими глазами, глаза лихорадочно поблескивали и уныло гасли, прикрываясь ресницами.
- А фамилия Державин объясняется так: казанский мужик Гаврило был истопником во дворце Екатерины Великой, она поругалась с любовником своим, Потемкиным, кричит: "Голову отрублю!" Он бежать, а она, в женской ярости своей, за ним, как была, голая. Тут Гаврило, не будь глуп, удержал ее: "Нельзя, говорит, тебе, царица, за любовниками бегать!" Тогда она опамятовалась: "Верно, Гаврила, и заслужил ты награду за охрану моей царско-женской чести, за то, что удержал державу от скандала". После того он семь лет стоял на часах у дверей ее спальни и дана ему была фамилия - Державин. А Потемкина она сослала в Казань губернатором, и потом он Пугачеву передался.

Робинзон достал из кармана черный стальной портпапирос и, глядя в дымчатую скуку за рекою, вздохнул:
- Мною записано больше сотни таких анекдотов о царях, поэтах, архиереях, губернаторах...
- Это интересно, - сказал Самгин равнодушным тоном. Слушая анекдоты фельетониста, он вспомнил пренебрежительный отзыв о нем Варавки:
"Робинзон из тех интеллигентов, в душе которых житейский опыт не прессуется в определенные формы, не источает педагогической злости, а только давит носителей его. Комнатная собачка, Робинзон".
Клим встал, протянул руку.
- Мне пора.
- Я тоже иду, - сказал Робинзон.

Четко отбивая шаг, из ресторана, точно из кулисы на сцену, вышел на террасу плотненький, смуглолицый регент соборного хора. Густые усы его были закручены концами вверх почти до глаз, круглых и черных, как слишком большие пуговицы его щегольского сюртучка. Весь он был гладко отшлифован, палка, ненужная в его волосатой руке, тоже блестела.
- Корвин, - прошептал фельетонист, вытянув шею и покашливая; спрятал руки в карманы и уселся покрепче. - Считает себя потомком венгерского короля Стефана Корвина; негодяй, нещадно бьет мальчиков-хористов, я о нем писал; видите, как он агрессивно смотрит на меня?

Размахивая палкой, делая даме в углу приветственные жесты рукою в желтой перчатке, Корвин важно шел в угол, встречу улыбке дамы, но, заметив фельетониста, остановился, нахмурил брови, и концы усов его грозно пошевелились, а матовые белки глаз налились кровью. Клим стоял, держась за спинку стула, ожидая, что сейчас разразится скандал, по лицу Робинзона, по его растерянной улыбке он видел, что и фельетонист ждет того же.

Но из двери ресторана выскочил на террасу огромной черной птицей Иноков в своей разлетайке, в одной руке он держал шляпу, а другую вытянул вперед так, как будто в ней была шпага. О шпаге Самгин подумал потому, что и неожиданным появлением своим и всею фигурой Иноков напомнил ему мелодраматического героя дон-Цезаря де-Базан.
- Ба, Иноков, когда вы... - радостно вскричал фельетонист, вскочив со стула, и тотчас же снова сел, а Иноков, молча шлепнув регента шляпой по лицу, вырвал палку из руки его, швырнул ее за перила террасы и, схватив регента за ворот, встряхивая его, зашептал что-то, захрипел в круглое, густо покрасневшее лицо с выкатившимися глазами. Регент был по плечо Инокову, но значительно шире и плотнее, Клим ждал, что он схватит Инокова и швырнет за перила, но регент, качаясь на ногах, одной рукой придерживал панаму, а другой толкая Инокова в грудь, кричал звонким голосом:
- Оставьте! Что вы? Я буду жаловаться. С легкостью, удивившей Клима, Иноков повернул регента спиною к себе и, ударив его ногою в зад, рявкнул:
- Изувечу!

Вбежали два лакея, буфетчик, в двери встал толстый человек с салфеткой на груди, дама колотила кулаком по столу и кричала:
- Да позовите же полицию!
Но регент, подпрыгивая, убежал в ресторан и лишь оттуда, размахивая панамой, задыхаясь, взвизгнул:
- Вы мне ответите! Я вас... хорошо! Самгин был очень взволнован скандалом, но все-таки подумал: "Как жалок и смешон испуганный человек!"
Шагая к двери, дама сказала ему:
- Не стыдно? Оскорбляют человека, а вы сидите, как в цирке.
Не уступив ей дорогу, Иноков заглянул в лицо ей и крикнул, как на лошадь:
- Н-ну!
Она отскочила от него и быстро ушла в ресторан, сказав:
- Я - свидетельница!

Иноков подошел к Робинзону, угрюмо усмехаясь, сунул руку ему, потом Самгину, рука у него была потная, дрожала, а глаза странно и жутко побелели, зрачки как будто расплылись, и это сделало лицо его слепым. Лакей подвинул ему стул, он сел, спрятал руки под столом и попросил:
- Пива, Матвей Васильевич, похолоднее.
- Что это значит? За что? - тихо, но возмущенно спросил Робинзон.
- Он - знает! - сказал Иноков и тряхнул головой, сбросив с нее шляпу на колени себе.
- Не одобряю, - сердито фыркнул Робинзон, закуривая папиросу.
Пожав плечами. Иноков промолчал.
- Душно, - сказал Самгин, обмахиваясь платком.

Почему-то было неприятно узнать, что Иноков обладает силою, которая позволила ему так легко вышвырнуть человека, значительно более плотного и тяжелого, чем сам он. Но Клим тотчас же вспомнил фразу, которую слышал на сеансе борьбы:
"Храбростью взял, а не силой".
Ему хотелось уйти, но он подумал, что Иноков поймет это как протест против него, и ему хотелось узнать, за что этот дикарь бил регента.
- Вы когда приехали? - спросил он.
- Вчера вечером, - очень охотно отозвался Иноков. Затем, улыбаясь той улыбкой, которая смягчала и красила его грубое лицо, он продолжал:
- Шабаш! Поссорился с Варавкой и в газете больше не работаю! Он там на выставке ходил, как жадный мальчуган по магазину игрушек. А Вера Петровна - точно калуцкая губернаторша, которую уж ничто не может удивить. Вы знаете, Самгина, Варавка мне нравится, но - до какого-то предела...
- Вы, батенька, скоро со всем миром поругаетесь, неуживчивый человек, - проворчал Робинзон, предлагая Инокову папирос. - За что вы регента напугали?

Иноков взял папиросу, посмотрел на нее, сломал, бросил на поднос и вздохнул, расправляя плечи, прищурив глаза.
- О регенте спросите регента. А я, кажется, поеду на Камчатку, туда какие-то свиньи собираются золото искать. Надоела мне эта ваша словесность, Робинзон, надоел преподобный редактор, шум и запах несчастных машин типографии - все надоело!
- Очень последовательно! - иронически заметил Робинзон. - Выскочить из газеты в Камчатку...
Самгин нашел, что теперь можно уйти. Пожимая его руку, Иноков спросил с усмешкой:
- Строго осудили меня, а?
- Не могу судить, не зная мотивов, - великодушно ответил Самгин.

С недоверием к себе он чувствовал, что этот парень сегодня стал значительнее в его глазах, хотя и остался таким же неприятным, каким был.
"Ведь не подкупает же меня его физическая сила и ловкость?" - догадывался он, хмурясь, и все более ясно видел, что один человек стал мельче, другой - крупнее.
Дома он тотчас нашел среди стихотворений подписанное - Иноков. Буквы подписи и неровных строчек были круто опрокинуты влево и лишены определенного рисунка, каждая буква падала отдельно от другой, все согласные написаны маленькими, а гласные - крупно. Уж в этом чувствовалась искусственность.

Сударыня!

- читал Клим, нахмурясь.

Я - очень хорошая собака!
Это признано стадами разных скотов,
И даже свиньи, особенно враждебные мне,
Не отрицают некоторых достоинств моих.

Но я не могу найти человека,
Который полюбил бы меня бескорыстно.

Я не плохо знаю людей
И привык отдавать им все, что имею,
Черпая печали и радости жизни
Сердцем моим, точно медным ковшом.

Но - мне взять у людей нечего,
Я не ем сладкого и жирного,
Пошлость возбуждает у меня тошноту,
Еще щенком я уже был окормлен ложью.

Я издыхаю от безумнейшей тоски,
Мне нужно человека,
Которому я мог бы радостно и нежно лизать руки
За то, что он человечески хорош!

Сударыня!

Если вы в силах послужить богом
Хорошей собаке, честному псу,
Право же - это не унизило бы вас...

Задумчиво глядя в серенькую пустоту неба,
Она спросила:
- А где же рифмы?

"Это - не стихи, - решил Самгин, с недоумением глядя на измятый листок. - Глупо это или оригинально?"

Ему иногда казалось, что оригинальность - тоже глупость, только одетая в слова, расставленные необычно. Но на этот раз он чувствовал себя сбитым с толку: строчки Инокова звучали неглупо, а признать их оригинальными – не хотелось. Вставляя карандашом в кружки о и а глаза, носы, губы, Клим снабжал уродливые головки ушами, щетиной волос и думал, что хорошо бы высмеять Инокова, написав пародию: "Веснушки и стихи". Кто это "сударыня"? Неужели Спивак? Наверное. Тогда - понятно, почему он оскорбил регента.

Вечером, когда стемнело, он пошел во флигель, застал Елизавету Львовну у стола с шитьем в руках и прочитал ей стихи. Выслушав, не поднимая головы, Спивак спросила:
- Иноков разрешил вам прочитать эти стихи мне?
- Нет, но они не будут напечатаны, - поспешно и смутясь ответил Самгин, - А почему вы знаете, что автор - Иноков?
Спивак приподняла голову и посмотрела на Клима с улыбкой, еще более смутившей его.
- Вы ему не говорите, - попросил он. Отложив шитье на стол, она спросила:
- Иноков не нравится вам?
- Да, в нем есть что-то неприятное, - не сразу ответил Самгин.
- Грубоватость, - подсказала женщина, сняв с пальца наперсток, играя им. - Это у него от недоверия к себе. И от Шиллера, от Карла Моора, - прибавила она, подумав, покачиваясь на стуле. - Он - романтик, но – слишком обремененный правдой жизни, и потому он не будет поэтом. У него одно стихотворение закончено так:

Душу мою насилует отчаяние,
Нарядное, точно кокотка,
В бумажных цветах жалких слов.

Это очень неловко сказано; он вообще неловок и в словах и в мыслях, вероятно, потому, что он - честный человек.
Говоря, она мягкими жестами оправляла волосы, ворот платья, складки на груди.
"Ощипывается, точно наседка, - думал Клим, наблюдая за нею исподлобья. - От нее пахнет молоком".

Говорила она тоном учительницы, и слушать ее было неприятно.
- В юности каждый из нас стремится найти свой собственный путь, это еще Гете отметил, - слышал Клим.
"Плохо я разбираюсь в женщинах. В сущности, она - скучная и мещанка, а в Петербурге казалось..."
- Вы помните, он отделял поэзию от правды жизни...
- Кто? - спросил Самгин.
- Гете.
- Ах, да! Вы согласны с ним?
- Женщина имеет очень обоснованное право считать поэзию ложью, - негромко, но твердо сказала Спивак.
За дверью соседней комнаты покашливал музыкант, и скука слов жены его как бы сгущалась от этого кашля. Выбрав удобную минуту, Клим ушел, почти озлобленный против Спивак, а ночью долго думал о человеке, который стремится найти свой собственный путь, и о людях, которые всячески стараются взнуздать его, направить на дорогу, истоптанную ими, стереть его своеобразное лицо. Смешно сказала Алина Телепнева, что она видит весь мир исправительным заведением для нее, но она - права. Мир делают исправительным заведением вот такие Елизаветы Спивак.

Через несколько дней Клим Самгин, лежа в постели, развернул газету и увидал напечатанным свой очерк о выставке. Это приятно взволновало его, он даже на минуту закрыл глаза, а пред глазами все-таки стояли черненькие буквы: "На празднике русского труда". Но, прочитав шесть столбцов плотного и мелкого шрифта, он почувствовал себя так беспокойно, как будто его кусают и щекочут мухи. Раздражали опечатки; было обидно убедиться, что некоторые фразы многословны и звучат тяжело, иные слишком высокопарны, и хотя в общем тон очерка солиден, но есть в нем что-то чужое, от ворчливых суждений Инокова. Это было всего неприятнее и тем более неприятно, что в двух-трех местах слова Инокова оказались воспроизведенными почти буквально. Особенно смутила его фраза о Пенелопе, ожидающей Одиссея, и о лысых женихах.

"Как это я допустил?" - с досадой упрекнул он себя.
Зеркало показало ему озабоченное и вытянутое лицо с прикушенной нижней губой и ледяным блеском очков.
"Интересно, что скажет Спивак?"
- Мне кажется, что это написано несколько излишне нарядно, - сказала она, но тотчас же и утешила: - А вообще - поздравляю!
Дронов тоже поздравил и как будто искренно.
- С началом писательской карьеры, - вскричал он, встряхивая руку Самгина, а Робинзон повторил отзыв Елизаветы Львовны:
- Хвалю, однакож все-таки замечу вот что: статейка похожа на витрину гастрономического магазина: все - вкусно, а - не для широкого потребления.
Клим принял его слова за комплимент.

Самым интересным человеком в редакции и наиболее характерным для газеты Самгин, присмотревшись к сотрудникам, подчеркнул Дронова, и это немедленно понизило в его глазах значение "органа печати". Клим должен был признать, что в роли хроникера Дронов на своем месте. Острый взгляд его беспокойных глаз проникал сквозь стены домов города в микроскопическую пыль буднишной жизни, зорко находя в ней и ловко извлекая из нее наиболее крупные и темненькие пылинки.
- Почти вся газета живет моим материалом, - хвастался он, кривя рот. - Если б не я, так Робинзону и писать не о чем. Места мне мало дают; я мог бы зарабатывать сотни полторы.

Все, что Дронов рассказывал о жизни города, отзывалось непрерывно кипевшей злостью и сожалением, что из этой злости нельзя извлечь пользу, невозможно превратить ее в газетные строки. Злая пыль повестей хроникера и отталкивала Самгина, рисуя жизнь медленным потоком скучной пошлости, и привлекала, позволяя ему видеть себя не похожим на людей, создающих эту пошлость. Но все же он раза два заметил Дронову:
- Ты слишком тенденциозно фиксируешь темное.
- Ну, а что же еще фиксировать? - спросил хроникер, сжав ладони, хрустнув пальцами, и пуговка носа его покраснела. - Редактор везет отчима твоего в городские головы, а воображает себя преобразователем России, болван. Больше всего он любит наблюдать, как корректорша чешет себе ногу под коленом, у нее там всегда чешется, должно быть, подвязка тугая, - рассказывал он не улыбаясь, как о важном. - Корректорша - урод, рябая; была сельской учительницей, выгнали за неблагонадежность. Когда у нее нет работы - пасьянсы раскладывает; я спросил: "О чем гадаете?" - "Скоро ли будет у нас конституция". Врет, конечно, гадает о мужчине.
Рассказывал он, что вице-губернатор, обнимая опереточную актрису, уколол руку булавкой; рука распухла, опухоль резали, опасаются заражения крови.
- Это - для Робинзона, - с сожалением сказал он и с надеждой добавил: - Но и у него не пройдет.

Дронов знал изумительно много грязненьких романов, жалких драм, фактов цинического корыстолюбия, мошенничеств, которые невозможно разоблачить.
- Цензор - собака. Старик, брюхо по колени, жена - молоденькая, дочь попа, была сестрой милосердия в "Красном Кресте". Теперь ее воспитывает чиновник для особых поручений губернатора, Маевский, недавно подарил ей полдюжины кружевных панталон.
В изображении Дронова город был населен людями, которые, единодушно творя всяческую скверну, так же единодушно следят друг за другом в целях взаимного предательства, а Иван Дронов подсматривает за всеми, собирая бесконечный материал для доноса кому-то на всех людей.

По субботам в редакции сходились сотрудники и доброжелатели газеты, люди, очевидно, любившие поговорить всюду где можно и о чем угодно. Самгин утверждался в своем взгляде: человек есть система фраз; иногда он замечал, что этот взгляд освещает не всего человека, но ведь "нет правила без исключений". Это изречение дальнозорко предусматривает возможность бытия людей, одетых исключительно ловко и парадно подобранными словами, что приводит их все-таки только к созданию своей системы фраз, не далее. Вероятно, возможны и неглупые люди, которые, стремясь к устойчивости своих мнений, достигают состояния верующих и, останавливаясь в духовном развитии своем, глупеют.

Слушая, как в редакции говорят о необходимости политических реформ,
разбирают достоинства европейских конституций, утверждают и оспаривают возникновение в России социалистической крестьянской республики, Самгин думал, что эти беседы, всегда горячие, иногда озлобленные, - словесная игра, которой развлекаются скучающие, или ремесло профессионалов, которые зарабатывают хлеб свой тем, что "будят политическое и национальное самосознание общества". Игрою и ремеслом находил Клим и суждения о будущем Великого сибирского пути, о выходе России на берега океана, о политике Европы в Китае, об успехах социализма в Германии и вообще о жизни мира. Странно было видеть, что судьбы мира решают два десятка русских интеллигентов, живущих в захолустном городке среди семидесяти тысяч обывателей, для которых мир был ограничен пределами их мелких интересов. Эти люди возбуждали особенно острое чувство неприязни к ним, когда они начинали говорить о жизни своего города. Тут все они становились похожими на Дронова. Каждый из них тоже как будто обладал невидимым мешочком серой пыли, и все, подобно мальчишкам, играющим на немощеных улицах окраин города, горстями бросали друг в друга эту пыль. Мешок Дронова был объемистее, но пыль была почти у всех одинаково едкой и раздражавшей Самгина. По утрам, читая газету, он видел, что пыль легла на бумагу черненькими пятнышками шрифта и от нее исходит запах жира.

Это раздражение не умиротворяли и солидные речи редактора. Вслушиваясь в споры, редактор распускал и поднимал губу, тихонько двигаясь на стуле, усаживался все плотнее, как бы опасаясь, что стул выскочит из-под него. Затем он говорил отчетливо, предостерегающим тоном:
- У нас развивается опасная болезнь, которую я назвал бы гипертрофией критического отношения к действительности. Трансплантация политических идей Запада на русскую почву - необходима, это бесспорно. Но мы не должны упускать из виду огромное значение некоторых особенностей национального духа и быта.
Говорить он мог долго, говорил не повышая и не понижая голоса, и почти всегда заканчивал речь осторожным пророчеством о возможности "взрыва снизу".
- Революции у нас делают не Рылеевы и Пестели, не Петрашевские и Желябовы, а Болотниковы, Разины и Пугачевы - вот что необходимо помнить.

Самгину казалось, что редактор говорит умно, но все-таки его словесность похожа на упрямый дождь осени и вызывает желание прикрыться зонтиком. Редактора слушали не очень почтительно, и он находил только одного единомышленника - Томилина, который, с мужеством пожарного, заливал пламень споров струею холодных слов.
- Окруженная стихией зоологических инстинктов народа, интеллигенция должна вырабатывать не политические теории, которые никогда и ничего не изменяли и не могут изменить, а психическую силу, которая могла бы регулировать сопротивление вполне естественного анархизма народных масс дисциплине государства.

С Томилиным спорили неохотно, осторожно, только элегантный адвокат Правдин пытался засыпать его пухом слов.
- Если я не ошибаюсь, вы рассматриваете народ солидарно с Ницше и Ренаном, который в своей философской драме "Калибан"...
Но Томилин не слушал возражений, - усмехаясь, приподняв рыжие брови, он смотрел на адвоката фарфоровыми глазами и тискал в лицо его вопросы:
- Вы согласны, что жизнь необходимо образумить? Согласны, что интеллигенция и есть орган разума?

Клим видел, что Томилина и здесь не любят и даже все, кроме редактора, как будто боятся его, а он, чувствуя это, явно гордился, и казалось, что от гордости медная проволока его волос еще более топырится. Казалось также, что он говорит еретические фразы нарочно, из презрения к людям.
- Гуманизм во всех его формах всегда был и есть не что иное, как выражение интеллектуалистами сознания бессилия своего пред лицом народа. Точно так же, как унизительное проклятие пола мы пытаемся прикрыть сладкими стишками, мы хотим прикрыть трагизм нашего одиночества евангелиями от Фурье, Кропоткина, Маркса и других апостолов бессилия и ужаса пред жизнью.
Широко улыбаясь, показывая белые зубы, Томилин закончил:
- Но - уже поздно. Сумасшедшее развитие техники быстро приведет нас к торжеству грубейшего материализма...

Адвокат Правдин возмущенно кричал о противоречиях, о цинизме, Константине Леонтьеве, Победоносцеве, а Робинзон, покашливая, посмеиваясь, шептал Климу:
- Ах, рыжая обезьяна! Как дразнит!
Томилин удовлетворенно сопел и, вынимая из кармана пиджака платок, большой, как салфетка, крепко вытирал лоб, щеки. Лицо его багровело, глаза выкатывались, под ними вздулись синеватые подушечки опухолей, он часто отдувался, как человек, который слишком плотно покушал. Клим думал, что, если б Томилин сбрил толстоволосую бороду, оказалось бы, что лицо у него твердое, как арбуз. Клима Томилин демонстративно не замечал, если же Самгин здоровался с ним, он молча и небрежно совал ему свою шерстяную руку и смотрел в сторону.
- За что он сердится на меня? - спросил Клим всезнающего Дронова.
- Вероятно - ревнует. У него учеников нет. Он думал, что ты будешь филологом, философом. Юристов он не выносит, считает их невеждами. Он говорит: "Для того, чтоб защищать что-то, надобно знать все".
Скосив глаза, Дронов добавил:
- От него все, - точно крысы у Гоголя, - понюхают и уходят.
- Ты часто бываешь у него?
- Хожу, - неопределенно ответил Дронов и вздохнул: - У него жена добрая.
Играя ножницами, он прищемил палец, ножницы отшвырнул, а палец сунул в рот, пососал, потом осмотрел его и спрятал в карман жилета, как спрятал бы карандаш. И снова вздохнул:
- Он много верного знает, Томилин. Например - о гуманизме. У людей нет никакого основания быть добрыми, никакого, кроме страха. А жена его - бессмысленно добра... как пьяная. Хоть он уже научил ее не верить в бога. В сорок-то шесть лет.

Клим Самгин был согласен с Дроновым, что Томилин верно говорит о гуманизме, и Клим чувствовал, что мысли учителя, так же, как мысли редактора, сродны ему. Но оба они не возбуждали симпатий, один - смешной, в другом есть что-то жуткое. В конце концов они, как и все другие в редакции, тоже раздражали его чем-то; иногда он думал, что это "что-то" может быть "избыток мудрости".
Его заинтересовал местный историк Василий Еремеевич Козлов, аккуратненький, беловолосый, гладко причесанный старичок с мордочкой хорька и острыми, розовыми ушами. На его желтом, разрисованном красными жилками лице - сильные очки в серебряной оправе, за стеклами очков расплылись мутные глаза. Под большим, уныло опустившимся и синеватым носом коротко подстриженные белые усы, а на дряблых губах постоянно шевелилась вежливая улыбочка. Он казался алкоголиком, но было в нем что-то приятное, игрушечное, его аккуратный сюртучок, белоснежная манишка, выглаженные брючки, ярко начищенные сапоги и уменье молча слушать, необычное для старика, - все это вызывало у Самгина и симпатию к нему и беспокойную мысль:
"Может быть, и я в старости буду так же забыто сидеть среди людей, чужих мне..."

Козлов приносил в редакцию написанные на квадратных листочках бумаги очень мелким почерком и канцелярским слогом очерки по истории города, но редактор редко печатал его труды, находя их нецензурными или неинтересными. Старик, вежливо улыбаясь, свертывал рукопись трубочкой, скромно садился на стул под картой России и полчаса, а иногда больше, слушал беседу сотрудников, присматривался к людям сквозь толстые стекла очков; а люди единодушно не обращали на него внимания. Местные сотрудники и друзья газеты все знали его, но относились к старику фамильярно и снисходительно, как принято относиться к чудакам и не очень назойливым графоманам. Клим заметил, что историк особенно внимательно рассматривал Томилина и даже как будто боялся его; может быть, это объяснялось лишь тем, что философ, входя в зал редакции, пригибал рыжими ладонями волосы свои, горизонтально торчавшие по бокам черепа, и, не зная Томилина, можно было понять этот жест как выражение отчаяния:
"Что я сделал!"

Дронов рассказал, что историк, имея чин поручика, служил в конвойной команде, в конце пятидесятых годов был судим, лишен чина и посажен в тюрьму "за спасение погибавших"; арестанты подожгли помещение этапа, и, чтоб они не сгорели сами, Козлов выпустил их, причем некоторые убежали. За это его самого посадили в тюрьму. С той поры он почти сорок лет жил, занимаясь историей города, написал книгу, которую никто не хотел издать, долго работал в "Губернских ведомостях", печатая там отрывки своей истории, но был изгнан из редакции за статью, излагавшую ссору одного из губернаторов с архиереем; светская власть обнаружила в статье что-то нелестное для себя и зачислила автора в ряды людей неблагонадежных. Жил Козлов торговлей старинным серебром и церковными старопечатными книгами.
- Притворяется тихоньким, а должно быть, злой, - говорил Дронов, почесывая желтоволосый подбородок. - И - скуп, от скупости всю жизнь прожил холостяком.

Дронов всегда говорил о людях с кривой усмешечкой, посматривая в сторону и как бы видя там образы других людей, в сравнении с которыми тот, о ком он рассказывал, - негодяй. И почти всегда ему, должно быть, казалось, что он сообщил о человеке мало плохого, поэтому он закреплял конец своей повести узлом особенно резких слов. Клим, давно заметив эту его привычку, на сей раз почувствовал, что Дронов не находит для историка темных красок да и говорит о нем равнодушно, без оживления, характерного во всех тех случаях, когда он мог обильно напудрить человека пылью своей злости. Этим Дронов очень усилил интерес Клима к чистенькому старичку, и Самгин обрадовался, когда историк, выйдя одновременно с ним из редакции на улицу, заговорил, вздохнув:
- Удручает старость человека! Вот - слышу: говорят люди слова знакомые, а смысл оных слов уже не внятен мне.
И, заглядывая в лицо Самгина, он продолжал странным, упрашивающим тоном:
- Вы, кажется, человек внимательного ума и шикарной словесностью не увлечены, молчите все, так - как же, по-вашему: можно ли пренебрегать историей?
- Конечно, нельзя, - ответил Клим со всею солидностью.

Старик поднял руку над плечом своим, четыре пальца сжал в кулак, а большим указал за спину:
- А они - пренебрегают. Каждый думает, что история началась со дня его рождения.
Голосок у него был не старческий, но крепенький и какой-то таинственный.
- Самомнения много у нас, - сказал Клим.
- Именно! И - торопливость во всем. А ведь вскачь землю не пашут. Особенно в крестьянском-то государстве невозможно галопом жить. А у нас все подхлестывают друг друга либеральным хлыстиком, чтобы Европу догнать.

Приостановясь, он дотронулся до локтя Клима.
- Не думайте, я не консерватор, отнюдь! Нет, я допускаю и земский собор и вообще... Но - сомневаюсь, чтоб нам следовало бежать сломя голову тем же путем, как Европа...
Козлов оглянулся и сказал потише, как бы сообщая большой секрет:
- Европа-то, может быть, Лихо одноглазое для нас, ведь вот что Европа-то!
И еще тише, таинственнее он посоветовал:
- Вспомните-ко вчерашний день, хотя бы с Двенадцатого года, а после того - Севастополь, а затем - Сан-Стефано и в конце концов гордое слово императора Александра Третьего: "Один у меня друг, князь Николай черногорский". Его, черногорского-то, и не видно на земле, мошка он в Европе, комаришка, да-с! Она, Европа-то, если вспомните все ее грехи против нас, именно - Лихо. Туркам - мирволит, а величайшему народу нашему ножку подставляет.

Шли в гору по тихой улице, мимо одноэтажных, уютных домиков в три, в пять окон с кисейными занавесками, с цветами на подоконниках. Ставни окон, стены домов, ворота окрашены зеленой, синей, коричневой, белой краской; иные дома скромно прятались за палисадниками, другие гордо выступали на кирпичную панель. Пенная зелень садов, омытая двухдневным дождем, разъединяла дома, осеняя их крыши; во дворах, в садах кричали и смеялись дети, кое-где в окнах мелькали девичьи лица, в одном доме работал настройщик рояля, с горы и снизу доносился разноголосый благовест ко всенощной; во влажном воздухе серенького дня медь колоколов звучала негромко и томно.
- Может - окажете честь, зайдете чайку попить? - вопросительно предложил историк. - Как истый любитель чая и пьющий его безо всяких добавлений, как то: сливок, лимона, вареньев, - употребляю только высокие сорта. Замечательным угощу: Ижень-Серебряные иголки.

Козлов остановился у ворот одноэтажного, приземистого дома о пяти окнах и, посмотрев налево, направо, удовлетворенно проговорил:
- Самая милая и житейская улица в нашем городе, улица для сосредоточенной жизни, так сказать...
Клим никогда еще не был на этой улице, он хотел сообщить об этом
историку, но - устыдился. Дверь крыльца открыла высокая, седоволосая
женщина в черном, густобровая, усатая, с неподвижным лицом.
- Это - уважаемая домохозяйка Анфиса Никоновна Стрельцова, - рекомендовал ее историк; домохозяйка пошевелила бровями и подала руку Сангину ребром, рука была жесткая, как дерево.
- Стрельцовы, Ямщиковы, Пушкаревы, Затинщиковы, Тиуновы, Иноземцевы - старейшие фамилии города, - рассказывал историк, вводя гостя в просторную комнату с двумя окнами - во двор и в огород. - Обыватели наши фамилий своих не ценят, во всем городе только модный портной Гамиров гордится фамилией своей, а она ничего не значит.

Клим, почтительно слушая, оглядывал жилище историка. Обширный угол между окнами был тесно заполнен иконами, три лампады горели пред ними: белая, красная, синяя.
"Цвета национального флага", - сообразил Самгин и почувствовал в этом нечто хотя и наивное, но - трогательное.
Блестели золотые, серебряные венчики на иконах и опаловые слезы жемчуга риз. У стены - старинная кровать карельской березы, украшенная бронзой, такие же четыре стула стояли посреди комнаты вокруг стола. Около двери, в темноватом углу, - большой шкаф, с полок его, сквозь стекло, Самгин видел ковши, братаны, бокалы и черные кирпичи книг, переплетенных в кожу. Во всем этом было нечто внушительное.
- В записках местного жителя Афанасия Дьякова, частию опубликованных мною в "Губернских ведомостях", рассказано, что швед пушкарь Егор – думать надо Ингвар, сиречь, упрощенно, Георг - Игорь, - отличаясь смелостью характера и простотой души, сказал Петру Великому, когда суровый государь этот заглянул проездом в город наш: "Тебе, царь, кузнечному да литейному делу выучиться бы, в деревянном царстве твоем плотников и без тебя довольно есть". В шведскую кампанию дерзкий Егор этот, будучи уличен в измене, был повешен.

Рассказывая, старик бережно снял сюртучок, надел полосатый пиджак, похожий на женскую кофту, а затем начал хвастаться сокровищами своими; показал Самгину серебряные, с позолотой, ковши, один царя Федора, другой - Алексея:
- Ковши эти жалованы были целовальникам за успешную торговлю вином в царевых кабаках, - объяснял он, любовно поглаживая пальцем чеканную вязь надписей. Похвастался отлично переплетенной в зеленый сафьян, тисненный золотом, книжкой Шишкова "Рассуждение о старом и новом слоге" с автографом Дениса Давыдова и чьей-то подписью угловатым почерком, начало подписи было густо зачеркнуто, остались только слова: "...за сие и был достойно наказан удалением в армию тысяча восемьсот четвертого году". И особенно таинственно показал желтый лист рукописи, озаглавленной:
"Свободное размышление профана о вредоносности насаждения грамоты среди нижних воинских чинов гвардии с подробным перечнем бывших злокозненных деяний оной от времени восшествия на Всероссийский престол Ее Императорского Величества Государыни Императрицы Елисавет Петровны и до кончины Благочестивейшего Императора Павла I-го, включая и оную".
- Замечательнейшее, должно быть, сочинение было, - огорченно сказал Козлов, - но вот - все, что имею от него. Найдено мною в книге "Камень веры", у одного любителя древностей взятой на прочтение.

Показывая редкости свои, старик нежно гладил их сухими ладонями, в дряблой коже цвета утиных лап; двигался он быстро и гибко, точно ящерица, а крепкий голосок его звучал все более таинственно. Узор красненьких жилок на скулах, казалось, изменялся, то - густея, то растекаясь к вискам.
- Умиляет меня прелестная суетность вещей, созданных от руки человека, - говорил он, улыбаясь, - Городок наш милый относится к числу отодвинутых в сторону от путей новейшей истории, поэтому в нем много важного и ценного лежит нетронуто, по укладкам, по сундукам, ожидая прикосновения гениальной руки нового Карамзина или хотя бы Забелина. Я ведь пребываю поклонником сих двух поэтов истории, а особенно - первого, ибо никто, как он, не понимал столь сердечно, что Россия нуждается во внимательном благорасположении, а человеки - в милосердии.

Он и за чаем, - чай был действительно необыкновенного вкуса и аромата, - он, и смакуя чай, продолжал говорить о старине, о прошлом города, о губернаторах его, архиереях, прокурорах.
- Отличаясь малой воспитанностью и резкостью характера, допустил он единожды такую шутку, не выгодную для себя. Пригласил владыку Макария на обед и, предлагая ему кабанью голову, сказал: "Примите, ядите, ваше преосвященство!" А владыка, не будь плох, и говорит: "Продолжайте, ваше превосходительство!"
Старик звонко расхохотался и сквозь смех выговорил:
- Понимаете? Графу-то Муравьеву пришлось бы сказать о свиной голове: "Сие есть тело мое!" А? Ведь вот как шутили!

Затем он рассказал о добросердечной купчихе, которая, привыкнув каждую субботу посылать милостыню в острог арестантам и узнав, что в город прибыл опальный вельможа Сперанский, послала ему с приказчиком пяток печеных яиц и два калача. Он снова посмеялся. Самгин отметил в мелком смехе старика что-то неумелое и подумал:
"Не часто он смеялся, должно быть".
- Какова оценочка государственной работы Бонапартова поклонника? Пять печеных яиц! - восхищался Козлов, играя пальчиками в воздухе. - И – каково добросердечие простодушной русской женщины, а?

Кривобокая старуха Федосова говорила большими словами о сказочных людях, стоя где-то в стороне и выше их, а этот чистенький старичок рассказывает о людях обыкновенных, таких же маленьких, каков он сам, но рассказывает так, что маленькие люди приобретают некую значительность, а иногда и красоту. Это любовное раскрашивание буднишнего, обыкновенного нежными красками рисовало жизнь как тихий праздник с обеднями, оладьями, вареньями, крестинами и свадебными обрядами, похоронами и поминками, жизнь бесхитростную и трогательную своим простодушием. Рассказывал Козлов об уцелевшем от глубокой древности празднике в честь весеннего бога Ярилы и о многих других пережитках языческой старины.

Самгина приятно изумляло уменье историка скрашивать благожелательной улыбочкой все то, что умные книги и начитанные люди заставляли считать пошлым, глупым, вредным. Он никогда не думал и ничего не знал о начале дней жизни города. Козлов, показав ему "Строельную книгу", искусно рассказал, как присланный царем Борисом Годуновым боярский сын Жадов с ратниками и холопами основал порубежный городок, чтобы беречь Москву от набегов кочевников, как ратники и холопы дрались с мордвой, полонили ее, заставляли работать, как разбегались холопы из-под руки жестоковыйного Жадова и как сам он буйствовал, подстрекаемый степной тоской.

И все: несчастная мордва, татары, холопы, ратники, Жадов, поп Василий, дьяк Тишка Дрозд, зачинатели города и враги его - все были равномерно обласканы стареньким историком и за хорошее и за плохое, содеянное ими по силе явной необходимости. Та же сила понудила горожан пристать к бунту донского казака Разина и уральского - Пугачева, а казачьи бунты были необходимы для доказательства силы и прочности государства.
- Народ у нас смиренный, он сам бунтовать не любит, - внушительно сказал Козлов. - Это разные господа, вроде инородца Щапова или казачьего потомка Данилы Мордовцева, облыжно приписывают русскому мужику пристрастие к "политическим движениям" и враждебность к государыне Москве. Это – сущая неправда, - наш народ казаки вовлекали в бунты. Казак Москву не терпит. Мазепа двадцать лет служил Петру Великому, а все-таки изменил.

Теперь историк говорил строго, даже пристукивал по столу кулачком, а красный узор на лице его слился в густое пятно. Но через минуту он продолжал снова умиленно:
- А теперь вот, зачатый великими трудами тех людей, от коих даже праха не осталось, разросся значительный город, которому и в красоте не откажешь, вмещает около семи десятков тысяч русских людей и все растет, растет тихонько. В тихом-то трудолюбии больше геройства, чем в бойких наскоках. Поверьте слову: землю вскачь не пашут, - повторил Козлов, очевидно, любимую свою поговорку.

Поговорками он был богат, и все они звучали, точно аккорды одной и той же мелодии.
- Главный кирпич не в карнизе, а в фундаменте. Всякий бык теленком был, - то и дело вставлял он в свою речь. Смотреть на него было так же приятно, как слушать его благожелательную речь, обильную мягкими словами, тускловатый блеск которых имел что-то общее с блеском старого серебра в шкафе. Тонкие руки с кистями темных пальцев двигались округло, легко, расписанное лицо ласково морщилось, шевелились белые усы, и за стеклами очков серенькие зрачки напоминали о жемчуге риз на иконах. Он вкусно пил чай, вкусно грыз мелкими зубами пресные лепешки, замешанные на сливках, от него, как от плодового дерева, исходил приятный запах. Клим незаметно для себя просидел с ним до полуночи и вышел на улицу с благодушной улыбкой. Чувство, которое разбудил в нем старик, было сродно умилению, испытанному на выставке, но еще более охмеляющим. Ночь была теплая, но в садах тихо шумел свежий ветер, гоня по улице волны сложных запахов. В маленьком, прозрачном облаке пряталась луна, правильно круглая, точно желток яйца, внизу, над крышами, - золотые караваи церковных глав, все было окутано лаской летней ночи, казалось обновленным и, главное, благожелательным человеку.

Именно так чувствовал Самгин: все благожелательно - луна, ветер, запахи, приглушенный полуночью шумок города и эти уютные гнезда миролюбивых потомков стрельцов, пушкарей, беглых холопов, озорных казаков, скуластой, насильно крещенной мордвы и татар, покорных судьбе.
Это - не тот город, о котором сквозь зубы говорит Иван Дронов, старается смешно писать Робинзон и пренебрежительно рассказывают люди, раздраженные неутоленным честолюбием, а может быть, так или иначе, обиженные действительностью, неблагожелательной им. Но на сей раз Клим подумал об этих-людях без раздражения, понимая, что ведь они тоже действительность, которую так благосклонно оправдывал чистенький историк.

Две-три беседы с Козловым не дали Климу ничего нового, но очень укрепили то, чем Козлов насытил его в первое посещение. Клим услышал еще несколько анекдотов о предводителях дворянства, о богатых купцах, о самодурстве и озорстве.
- Озоруют у нас от избытка сил, хвастун Садко дурит, неуемный Васька Буслаев силою кичится, - толковал старик историк, разливая по стаканам ароматный, янтарного цвета чай.
Самгин понимал, что Козлов рассуждает наивно, но слушал почтительно и молча, не чувствуя желания возражать, наслаждаясь песней, слова которой хотя и глупы, но мелодия хороша.
Раскалывая щипцами сахар на мелкие кусочки, Козлов снисходительно поучал:
- А критикуют у нас от конфуза пред Европой, от самолюбия, от неумения жить по-русски. Господину Герцену хотелось Вольтером быть, ну и у других критиков - у каждого своя мечта. Возьмите лепешечку, на вишневом соке замешана; домохозяйка моя - неистощимой изобретательности по части печева, - талант!

Оса гудела, летая над столом, старик, следя за нею, дождался, когда она приклеилась лапками к чайной ложке, испачканной вареньем, взял ложку и обварил осу кипятком из-под крана самовара.
- Я, разумеется, не против критики, - продолжал он голосом, еще более окрепшим. - Критики у нас всегда были, и какие! Котошихин, например, князь Курбский, даже Екатерина Великая критикой не брезговала.
Он сокрушенно развел руками и чмокнул:
- Но все, знаете, как-то таинственно выходило: Котошихину даже и шведы голову отрубили, Курбский - пропал в нетях, распылился в Литве, не оставив семени своего, а Екатерина - ей бы саму себя критиковать полезно. Расскажу о ней нескромный анекдотец, скромного-то о ней ведь не расскажешь.

Анекдотец оказался пресным и был рассказан тоном снисхождения к женской слабости, а затем Козлов продолжал, все более напористо и поучительно:
- Критика - законна. Только - серебро и медь надобно чистить осторожно, а у нас металлы чистят тертым кирпичом, и это есть грубое невежество, от которого вещи страдают. Европа весьма величественно распухла и многими домыслами своими, конечно, может гордиться. Но вот, например, европейская обувь, ботинки разные, ведь они не столь удобны, как наш русский сапог, а мы тоже начали остроносые сапоги тачать, от чего нам нет никакого выигрыша, только мозоли на пальцах. Примерчик этот возьмите иносказательно.

Голосу старика благосклонно вторил шелест листьев рябины за окном и задумчивый шумок угасавшего самовара. На блестящих изразцах печки колебались узорные тени листьев, потрескивал фитиль одной из трех лампадок. Козлов передвигал по медному подносу чайной ложкой мохнатый трупик осы.
- Вот собираются в редакции местные люди: Европа, Европа! И поносительно рассказывают иногородним, то есть редактору и длинноязычной собратий его, о жизни нашего города. А душу его они не чувствуют, история города не знакома им, отчего и раздражаются.
Взглянув на Клима через очки, он строго сказал:
- Тут уж есть эдакое... неприличное, вроде как о предках и родителях бесстыдный разговор в пьяном виде с чужими, да-с! А господин Томилин и совсем ужасает меня. Совершенно как дикий черемис, - говорит что-то, а понять невозможно. И на плечах у него как будто не голова, а гнилая и горькая луковица. Робинзон - это, конечно, паяц, - бог с ним! А вот бродил тут молодой человек, Иноков, даже у меня был раза два... невозможно вообразить, на какое дело он способен!

Козлов подвинул труп осы поближе к себе, расплющил его метким ударом ложки и, загоняя под решетку самовара, тяжко вздохнул:
- Нехороши люди пошли по нашей земле! И - куда идут?
По привычке, хорошо усвоенной им, Самгин осторожно высказывал свои мнения, но на этот раз, предчувствуя, что может услышать нечто очень ценное, он сказал неопределенно, с улыбкой:
- Мечтают о политических реформах - о представительном правлении.
- Понимаю-с! - прервал его старик очень строгим восклицанием. - Да-с, о республике! И даже - о социализме, на котором сам Иисус Христос голову... то есть который и Христу, сыну бога нашего, не удался, как это доказано. А вы что думаете об этом, смею спросить?

Но раньше, чем Самгин успел найти достаточно осторожный ответ, историк сказал не своим голосом и пристукивая ложкой по ладони:
- Я же полагаю, что государю нашему необходимо придется вспомнить пример прадеда своего и жестоко показать всю силу власти, как это было показано Николаем Павловичем четырнадцатого декабря тысяча восемьсот двадцать пятого года на Сенатской площади Санктпетербурга-с!

Козлов особенно отчетливо и даже предупреждающе грозно выговорил цифры, а затем, воинственно вскинув голову, выпрямился на стуле, как бы сидя верхом на коне. Его лицо хорька осунулось, стало еще острей, узоры на щеках слились в багровые пятна, а мочки ушей, вспухнув, округлились, точно ягоды вишни. Но тотчас же он, взглянув на иконы, перекрестился, обмяк и тихо сказал:
- Воздерживаюсь от гнева, однако - вызывают. Торопливо погрыз сухарь, запил чаем и обычным, крепеньким голоском своим рассказал:
- В молодости, будучи начальником конвойной команды, сопровождал я партию арестантов из Казани в Пермь, и на пути, в знойный день, один из них внезапно скончался. Так, знаете, шел-шел и вдруг падает мертв, головою в землю... как бы сраженный небесной стрелой. А человек не старый, летсорока, с виду - здоровый, облика неприятного, даже - звериного. Осужден был на каторгу за богохульство, кощунство и подделку ассигнаций. По осмотре его котомки оказалось, что он занимался писанием небольших картинок и был в этом, насколько я понимаю, весьма искусен, что, надо полагать, и понудило его к производству фальшивых денег. Картинок у него оказалось штук пять и все на один сюжет: Микула Селянинович, мужик-богатырь, сражается тележной оглоблей со Змеем-Горынычем; змей - двуглав, одна голова в короне, другая в митре, на одной подпись - Петербург, на другой - Москва. Да-с. Изволите видеть, до чего доходят?

И, пригладив без того гладкую, серебряную голову, он вздохнул.
- Весьма опасаюсь распущенного ума! - продолжал он, глядя в окно, хотя какую-то частицу его взгляда Клим щекотно почувствовал на своем лице. - Очень верно сказано: "Уме недозрелый, плод недолгой науки". Ведь умишко наш - неблаговоспитанный кутенок, ему - извините! - все равно, где гадить - на кресле, на дорогом ковре и на престоле царском, в алтарь пустите - он и там напачкает. Он, играючи, мебель грызет, сапог, брюки рвет, в цветочных клумбах ямки роет, губитель красоты по силе глупости своей.

Но, подняв руку с вытянутым указательным пальцем, он благосклонно прибавил:
- Не отрицаю однако, что некоторым практическим умам вполне можно сказать сердечное спасибо. Я ведь только против бесплодной изобретательности разума и слепого увлечения женским его кокетством, желаньишком соблазнить нас дерзкой прелестью своей. В этом его весьма жестоко уличил писатель Гоголь, когда всенародно покаялся в горестных ошибках своих.

Сокрушенно вздохнув, старик продолжал, в тоне печали:
- Вот, тоже, возьмемте женщину: женщина у нас - отменно хороша и была бы того лучше, преферансом нашим была бы пред Европой, если б нас, мужчин, не смутили неправильные умствования о Марфе Борецкой да о царицах Елизавете и Екатерине Второй. Именно на сих примерах построено опасное предубеждение о женском равноправии, и получилось, что Европа имеет всего одну Луизу Мишель, а у нас таких Луизок - тысячи. Вы, конечно, не согласны с этим, но - подождите! Подождите до возраста более зрелого, когда природа понудит вас вить гнездо.
- Вполне согласиться не могу, - ответил Клим, когда старик вопросительно замолчал.
- Приятно слышать, что хотя и не вполне, а согласны, - сказал историк с улыбочкой и снова вздохнул. - Да, разум у нас, на Руси, многое двинул с природного места на ложный путь под гору.

Самгин простился со стариком и ушел, убежденный, что хорошо, до конца, понял его. На этот раз он вынес из уютной норы историка нечто беспокойное. Он чувствовал себя человеком, который не может вспомнить необходимое ему слово или впечатление, сродное только что пережитому. Шагая по уснувшей улице, под небом, закрытым одноцветно серой массой облаков, он смотрел в небо и щелкал пальцами, напряженно соображая: что беспокоит его?
"Конечно, - старик прав. Так должны думать миллионы трудолюбивых и скромных людей, все те камни, из которых сложен фундамент государства", - размышлял Самгин и чувствовал, что мысль его ловит не то, что ему нужно оформить.

Дня через три, вечером, он стоял у окна в своей комнате, тщательно подпиливая только что остриженные ногти. Бесшумно открылась калитка, во двор шагнул широкоплечий человек в пальто из парусины, в белой фуражке, с маленьким чемоданом в руке. Немного прикрыв калитку, человек обнажил коротко остриженную голову, высунул ее на улицу, посмотрел влево и пошел к флигелю, раскачивая чемоданчик, поочередно выдвигая плечи.
"Кутузов", - узнал Клим, тотчас вспомнил Петербург, пасхальную ночь, свою пьяную выходку и решил, что ему не следует встречаться с этим человеком. Но что-то более острое, чем любопытство, и даже несколько задорное будило в нем желание посмотреть на Кутузова, послушать его, может быть, поспорить с ним.

"Мальчишество", - остерегал он себя, но через час вошел в комнату Спивак.
Даже прежде, когда Кутузов носил студенческий сюртук, он был мало похож на студента, а теперь, в сером пиджаке, туго натянутом на его широких плечах, в накрахмаленной рубашке с высоким воротником, упиравшимся в его подбородок, с клинообразной, некрасиво подрезанной бородой, он был подчеркнуто ни на кого не похож.
- А-а, - наше вам! - дружелюбно вскричал он, протянув Климу тяжелую руку.
- Каким вы купцом переоделись, - сказал Самгин; он хотел сказать задорно, а почувствовал, что сказалось не так.
- Разве - купцом? - спросил Кутузов, добродушно усмехаясь. - И - позвольте! - почему - переоделся? Я просто оделся штатским человеком. Меня, видите ли, начальство выставило из храма науки за то, что я будто бы проповедовал какие-то ереси прихожанам и богомолам.

Засунув палец за жесткий воротник, он сморщил лицо и помотал головою.
- Это - несправедливо и очень грустно. Ко храму я относился с должным пиэтетом, к прихожанам - весьма равнодушно. Тетя Лиза, крестнику моему не помешает, если я закурю?

Спивак в белом капоте, с ребенком на руках, была похожа на Мадонну с картины сентиментального художника Боденгаузена, репродукции с этой модной картины торчали в окнах всех писчебумажных магазинов города. Круглое лицо ее грустно, она озабоченно покусывала губы.
- Имею к вам, Самгин, письмо от девицы устрашающего вида, - получите!
Кутузов дал Климу толстый конверт, Спивак тихо сказала:
- Продолжай, Степан.
- Да что же продолжать? Вот хочу ехать в деревню, к Туробоеву, он хвастается, что там, в реке, необыкновенные окуни живут.

Самгин, перестав читать длиннее письмо, объявил не без гордости:
- В Москве арестован знакомый мой, Маракуев.
- Маракуев - это народник, пистолет такой? - спросил Кутузов, прищурясь.
- Да, народник.
Нахмурясь, выпустив в потолок длинную струю дыма, Кутузов резковато проговорил:
- Намекните-ка вашей корреспондентке, что она девица неосторожная и даже - не очень умная. Таких писем не поручают перевозить чужим людям. Она должна была сказать мне о содержании письма.

Сердито бросив окурок на блюдце, он встал и, широко шагая, тяжело затопал по комнате.
- Конечно, я сам должен был спросить. Но у нее такой вид... я думал - романтика.
- Вы близко знали арестованных? - спросила Спивак, пристально взглянув на Клима.
- Да, - ответил он. Вышло очень громко, он подумал: "Как будто я хвастаюсь этим знакомством". И, с досадой, спросил:
- Когда же прекратятся эти аресты?

Кутузов сел ко столу, налил себе чаю, снова засунул палец за воротник и помотал головою; он часто делал это, должно быть, воротник щипал ему бороду.
- Наивный вопросец, Самгин, - сказал он уговаривающим тоном. – Зачем же прекращаться арестам? Ежели вы противоборствуете власти, так не отказывайтесь посидеть, изредка, в каталажке, отдохнуть от полезных трудов ваших. А затем, когда трудами вашими совершится революция, - вы сами будете сажать в каталажки разных граждан.
Самгин рассердился на себя за вопрос, вызвавший такое поучение.

"Этот "объясняющий господин" считает меня гимназистом", - подумал он мельком и без обычного раздражения, которое испытывал всегда, когда его поучали. Но сказал несколько более задорно, чем хотел:
- Революции мы не скоро дождемся.
- А вы - не ждите, вы - попробуйте делать, - посоветовал Кутузов, прихлебывая чай.
- Революционеров - мало, - ворчливо пожаловался Самгин, неожиданно для себя. Кутузов поднял брови, пристально взглянул на него серыми глазами и заговорил очень мягко, вполголоса:
- Их, пожалуй, совсем нет. Я вот четыре года наблюдаю людей, которые титулуют себя революционерами, - дешевый товар! Пестро, даже - красиво, но - непрочно, вроде нашего ситца для жителей Средней Азии.

Отхлебнув сразу треть стакана чая, он продолжал, задумчиво глядя на розовые лапки задремавшего ребенка:
- Революционеры от скуки жизни, из удальства, из романтизма, по евангелию, все это - плохой порох. Интеллигент, который хочет отомстить за неудачи его личной жизни, за то, что ему некуда пристроить себя, за случайный арест и месяц тюрьмы, - это тоже не революционер.

"Но кто же тогда?" - хотел спросить Самгин и не успел, - Кутузов, наклонясь к Спивак, говорил с усмешкой:
- Ты видела библию Витте "Производительные силы России"? Хвастливая книжища. У либералов, размышляющих якобы по Марксу, имеет большой успех. Откровение.

Клим подметил в нем новое: тяжеловесную шутливость; она казалась вынужденной и противоречила усталому, похудевшему лицу. Во всем, что говорил Кутузов, он слышал разочарование, это делало Кутузова более симпатичным. Затем Самгину вспомнилось, что в Петербурге он неоднократно чувствовал двойственность своего отношения к этому человеку: "кутузовщина" - неприятна, а сам Кутузов привлекает чем-то, чего нет в других людях. А Кутузов, как бы подтверждая его догадку о разочаровании, говорил, почесывая пальцем кадык:

- Весьма любопытно, тетя Лиза, наблюдать, с какой жадностью и ловкостью человеки хватаются за историческую необходимость. С этой стороны марксизм для многих чрезвычайно приятен. Дескать - эволюция, детерминизм, личность - бессильна. И - оставьте нас в покое.
Он пошевелил кожей на голове, отчего коротко остриженные волосы встали дыбом, а лицо вытянулось и окаменело.

- Вообще - наглотался я впечатлений не очень утешительных. Русь наша - страна кустарного мышления, и особенно болеет этим московская Русь. Был я на одной фабрике, там двоюродный брат мой работает, мастер. Сектант; среди рабочих - две секты: богословцы и словобожцы. Возникли из первого стиха евангелия от Иоанна; одни опираются на: "бог бе слово", другие: "слово бе у бога". Одни кричат: "Слово жило раньше бога", а другие: "Врете! слово было в боге, оно есть - свет, и мир создан словосветом". В Оптин ходили, к старцам, узнать - чья правда? Убогая элоквенция эта доводит людей до ненависти, до мордобоя, до того, что весною, когда встал вопрос о повышении заработной платы, словобожцы отказались поддержать богословцев.

Должно быть, забыв, что борода его острижена коротко, Кутузов схватил в кулак воздух у подбородка и, тяжело опустив руку на колено, вздохнул:
- У Гризингера описана душевная болезнь, кажется - Grubelsucht - бесплодное мудрствование, это - когда человека мучают вопросы, почему синее - не красное, а тяжелое - не легко, и прочее в этом духе. Так вот, мне уж кажется, что у нас тысячи грамотных и неграмотных людей заражены этой болезнью.

Спивак, отгоняя мух от лица уснувшего ребенка, сказала тихо, но так уверенно, что Клим взглянул на нее с изумлением:
- Это пройдет, Степан, быстро пройдет.
- Да, конечно, богатеем - судорожно, - согласно проговорил Кутузов. - Жалею, что не попал в Нижний, на выставку. Вы, Самгин, в статейке вашей ловко намекнули про Одиссея. Конечно, рабочий класс свернет головы женихам, но - пока невесело!
Он взглянул на часы и спросил:
- А - не пора?
- Да, - ответила Спивак и, осторожно встав, ушла с ребенком на руках, а Кутузов, улыбаясь, пересел на стул против Клима и спросил очень дружески:
- Так вы находите, что революционеров - мало? А - где вы их видели, каких?

С необычной для себя словоохотливостью, подчиняясь неясному желанию узнать что-то важное, Самгин быстро рассказал о проповеднике с тремя пальцами, о Лютове, Дьяконе, Прейсе.
- Дьякон - Ипатьевский - Сердюков? Сын есть у него? Помер? Ага. А отец - тоже... интересуется? Редкий случай. Значит, вы всё с народниками путаетесь?
- Не путаюсь, а - изучаю, - сказал Клим, уже раскаиваясь в словоохотливости своей.
- Жития маленьких протопопов Аввакумов изучаете? Бросьте. Все это – не туда. Не туда, - повторил он, вставая и потягиваясь; Самгин исподлобья, снизу вверх, смотрел на его широкую грудь и думал:
"Возмутительно самоуверен".

- Особенности национального духа, община, свирели, соленые грибы, паюсная икра, блины, самовар, вся поэзия деревни и графское учение о мужицкой простоте - все это, Самгин, простофильство, - говорил Кутузов, глядя в окно через голову Клима. - Не отрицаю, и в этой плесени есть своя красота, но - пора проститься с нею, если мы хотим жить. И с героями на час тоже надобно проститься, потому что необходим героизм на всю жизнь, героизм чернорабочего, мастерового революции. Если вы на такой героизм не способны - отойдите в сторону.

Он закурил папиросу, сел рядом с Климом так близко, что касался его плеча плечом.
- В одном народники правы, - продолжал он потише и раздумчивее, - рабочий народ у нас - хорош, цепкого ума народ, пожалуй, отсюда у него и пристрастие ко всяческой элоквенции. Так что, когда народник говорит о любви к народу, - я народника понимаю. Но любить-то надобно без жалости, жалость - это имитация любви, Самгин. Это - дрянная штука. Перечитывал я недавно процесс первомартовцев, и мне показалось, что провода мины, которая должна была взорвать поезд царя около Александровска, были испорчены именно жалостью. Да. Кто-то пожалел освободителя.

Вошла Спивак в белом платье, в белой шляпе с пером страуса, с кожаной сумкой, набитой нотами.
- Шикарно, - сказал Кутузов. - Не забудь, тетя Лиза...
- Нет, нет, - обещала она, уходя.
Оба молча посмотрели в окно, как женщина прошла по двору, как ветер прижал юбку к ногам ее и воинственно поднял перо на шляпе. Она нагнулась, оправляя юбку, точно кланяясь ветру.

Клим спросил:
- Туробоев давно вернулся из-за границы?
- С месяц уже.
- С женою?
- Разве он женат? - удивленно осведомился Кутузов; а когда Клим рассказал о романе Туробоева с Алиной, он усмехнулся.
- Вот как? Нет, жена, должно быть, не с ним, там живет моя, Марина, она мне написала бы. Ну, а что пишет Дмитрий?
- Он не пишет.
- Ему уж недолго торчать там. Жене моей он писал, что поедет на юг, в Полтаву, кажется.

Странно было слышать, что человек этот говорит о житейском и что он так просто говорит о человеке, у которого отнял невесту. Вот он отошел к роялю, взял несколько аккордов.
- Давно не слыхал хорошей музыки. У Туробоева поиграем, попоем. Комическое учреждение это поместье Туробоева. Мужики изгрызли его, точно крысы. Вы, Самгин, рыбу удить любите? Вы прочитайте Аксакова "Об уженье рыбы" - заразитесь! Удивительная книга, так, знаете, написана - Брем позавидовал бы!

Покуривая, улыбаясь серыми глазами, Кутузов стал рассказывать о глупости и хитрости рыб с тем воодушевлением и знанием, с каким историк Козлов повествовал о нравах и обычаях жителей города. Клим, слушая, путался в неясных, но не враждебных мыслях об этом человеке, а о себе самом думал с досадой, находя, что он себя вел не так, как следовало бы, все время точно качался на качели.

Возвратилась Спивак, еще более озабоченная, тихо сказала что-то Кутузову, он вскочил со стула и, сжав пальцы рук в один кулак, потряс ими, пробормотал:
- Ах, чорт, вот глупо!

Самгин понял, что он лишний, простился и ушел. В комнате своей, свалившись на постель, закинув руки под голову, он плотно закрыл глаза, чтоб лучше видеть путаницу разногласно кричащих мыслей. Шумел в голове баритон Кутузова, а Спивак уверенно утешает: "Это скоро пройдет".
"Какая хитрая, двуличная. Меньше всего она похожа на революционерку. Но - откуда у нее уверенность?"
Враждебно думать о Спивак было легко, она явилась пред Климом человеком, который в чем-то обманул его, а с Кутузова враждебные мысли соскальзывали.

"Мастеровой революции - это скромно. Может быть, он и неумный, но - честный. Если вы не способны жить, как я, - отойдите в сторону, сказал он. Хорошо сказал о революционерах от скуки и прочих. Такие особенно заслуживают, чтоб на них крикнули: да что вы озорничаете? Николай Первый крикнул это из пушек, жестоко, но - это самозащита. Каждый человек имеет право на самозащиту. Козлов - прав..."

Самгин соскочил с постели и зашагал по комнате, искоса посматривая, как мелькает в зеркале его лицо, нахмуренное, побледневшее от волнения, - лицо недюжинного человека в очках, с остренькой, светлой бородкой.
"Да, эволюция! Оставьте меня в покое. Бесплодные мудрствования – как это? Grubelsucht. Почему я обязан думать о мыслях, людях, событиях, не интересных для меня, почему? Я все время чувствую себя в чужом платье: то слишком широкое, оно сползает с моих плеч, то, узкое, стесняет мой рост".

Мысли его расползались, разваливались, уступая место все более острому чувству недовольства собою. Глаза остановились на фотографии с группы гимназистов, окончивших гимназию вместе с ним; среди них у него не было ни одного приятеля. Он стоял в первом ряду тринадцати человек, между толстым сыном уездного предводителя дворянства и племянником доктора Любомудрова, очень высоким и уже усатым. Сам он показался себе вытянувшимся, точно солдат в строю, смешно надувшим щеки и слепым. Он сердито снял фотографию, вынул ее из рамы, мелко изорвал и бросил клочки в корзину под столом. Хотелось сделать еще что-нибудь, тогда он стал приводить в порядок книги на полках шкафа. Но и это не успокаивало, недовольство собою превращалось в чувство вражды к себе и еще к другому кому-то, кто передвигает его, как шахматную фигуру с квадрата на квадрат. Да, именно так, какая-то злокозненная сила, играя им, сталкивает его с людями совершенно несоединимыми и как бы только затем, чтоб показать: они - несоединимы, не могут выравняться в стройный ряд. А может быть, это делается для того, чтоб он убедился в своем праве не соединяться ни с кем?

Самгин перестал разбирать книги и осторожно отошел к окну, так осторожно, как будто опасался, что счастливая догадка ускользнет от него. Но она, вдруг вспыхнув, как огонь в темноте, привлекла с поразительной быстротой необыкновенное обилие утешительных мыслей; они соскальзывали с полузабытых страниц прочитанных книг, они как бы давно уже носились вокруг, ожидая своего часа согласоваться. Час настал, и вот они, все одного порядка, одной окраски, закружились, волнуя, обещая создать в душе прочный стержень уверенности в праве Клима Самгина быть совершенно независимым человеком.

"Ни жрец, ни жертва, а - свободный человек!" - додумался он, как бы издали следя за быстрым потоком мыслей. Он стоял у окна в приятном оцепенении и невольно улыбался, пощипывая бородку.
Щелкнула щеколда калитки, на дворе явился Иноков, но не пошел во флигель, а, взмахнув шляпой, громко сказал:
- Я - к вам!

Это было странно. Иноков часто бывал у Спивак, но никогда еще не заходил к Самгину. Хотя визит его помешал Климу беседовать с самим собою, он встретил гостя довольно любезно. И сейчас же раскаялся в этом, потому что Иноков с порога начал:
- Послушайте, - какой черт дернул вас читать Елизавете Львовне мои стихи?
Говорил он грубо, сердито, но лицо у него было не злое, а только удивленное; спросив, он полуоткрыл рот и поднял брови, как человек недоумевающий. Но темненькие усы его заметно дрожали, и Самгин тотчас сообразил, что это не обещает ему ничего хорошего. Нужно было что-то выдумать.

- Стихи? Ваши стихи? - тоже удивленно спросил он, сняв очки. - Я читал ей только одно, очень оригинальное по форме стихотворение, но оно было без подписи. Подпись - оторвана.
Теперь он уже искренно изумился тому, как легко и естественно сказались эти слова.
- Оторвана? - повторил Иноков, сел на стул и, сунув шляпу в колени себе, провел ладонью по лицу. - Ну вот, я так и думал, что тут случилась какая-то ерунда. Иначе, конечно, вы не стали бы читать. Стихи у вас?
- Редактор разрешил мне уничтожить все стихи, которые не будут напечатаны.

Иноков вздохнул, оглянулся и пальцами обеих рук вытер глаза; лицо его, потеряв обычное выражение хмурости, странно обмякло.
- Туда им и дорога. Ух, как душно в городе! Снова рассеянным взглядом обвел комнату и предложил упрашивающим тоном:
- Слушайте, Самгин, пойдемте в поле, а?
- С удовольствием, - сказал Клим. Он чувствовал себя виноватым пред Иноковым, догадывался, что зачем-то нужен ему, в нем вспыхнуло любопытство и надежда узнать: какие отношения спутали Инокова, Корвина и Спивак?

На улице, шагая торопливо, ожесточенно дымя папиросой, Иноков говорил:
- Я часто гуляю в поле, смотрю, как там казармы для артиллеристов строят. Сам - лентяй, а люблю смотреть на работу. Смотрю и думаю: наверное, люди когда-нибудь устанут от мелких, подленьких делишек, возьмутся всею силою за настоящее, крупное дело и - сотворят чудеса.
- Вавилонскую башню? - спросил Клим.
- Неплохо было затеяно, - сказал Иноков и толкнул его локтем. - Нет, серьезно; я верю, что люди будут творить чудеса, иначе - жизнь ни гроша не стоит и все надобно послать к чорту! Все эти домики, фонарики, тумбочки...

Щелчком пальца он швырнул окурок далеко вперед, сдвинул шляпу на затылок и угрюмо спросил:
- Это вы рассказывали Елизавете Львовне об этом... о сцене с регентом?
- Разумеется - не я, - обиженно ответил Клим. Иноков не услышал обиды.
- Кто же? Неужели он сам, мерзавец?
- За что вы его так?

Не сразу, отрывисто, грубыми словами Иноков сказал, что Корвин поставляет мальчиков жрецам однополой любви, уже привлекался к суду за это, но его спас архиерей.
- Все равно в тюрьме он будет! - глухо проворчал Иноков и пнул ногою покосившуюся тумбу.
- Елизавета Львовна знает это? - неосторожно спросил Самгин, Иноков заглянул в лицо его и тоже спросил:
- А - зачем ей знать?
- Она с ним знакома...
- Мало ли сволочей поет у нее в хоре. Он отхаркнулся, плюнул и угрюмо замолчал. Вышли в поле, щедро освещенное солнцем, покрытое сероватым, выгоревшим дерном. Мягкими увалами поле, уходя вдаль, поднималось к дымчатым облакам; вдали снежными буграми возвышались однообразные конусы лагерных палаток, влево от них на темном фоне рощи двигались ряды белых, игрушечных солдат, а еще левее возвышалось в голубую пустоту между облаков очень красное на солнце кирпичное здание, обложенное тоненькими лучинками лесов, облепленное маленькими, как дети, рабочими. Туда, где шагали солдаты, поблескивая штыками, ехал, красуясь против солнца, белый всадник на бронзовом коне.
- С одной стороны города Варавка построил бойни и тюрьму, - заворчал Иноков, шагая по краю оврага, - с другой конкурент его строит казарму.

Серые, сухие былинки трещали, ломаясь под ногами Клима. Открытые пространства всегда настраивали его печально и покорно. Шагая в ногу с Иноковым, он как бы таял в свете солнца, в жарком воздухе, густо насыщенном запахом иссушенных трав. Не было желания говорить, и не хотелось слушать, о чем ворчит Иноков. Он шел и смотрел, как вырастают казармы; они строились тремя корпусами в форме трапеции, средний был доведен почти до конца, каменщики выкладывали последние ряды третьего этажа, хорошо видно было, как на краю стены шевелятся фигурки в красных и синих рубахах, в белых передниках, как тяжело шагают вверх по сходням сквозь паутину лесов нагруженные кирпичами рабочие. Шли краем оврага, глубоко размытого в глинистой почве, один скат его был засыпан мусором, зарос кустарником и сорными травами, другой был угрюмо голый, железного цвета и весь точно исцарапан когтями. Было что-то несоединимое в этой глубокой трещине земли и огромной постройке у начала ее, - постройке, которую возводили мелкие людишки; Самгин подумал, что понадобилось бы много тысяч таких пестреньких фигурок для того, чтоб заполнить овраг до краев.

Иноков вдруг как бы запнулся за что-то, толкнул Клима, крикнул:
- Ой, чорт, бежим! - и бросился вперед с быстротой мальчишки.
Несколько секунд Клим не понимал видимого. Ему показалось, что голубое пятно неба, вздрогнув, толкнуло стену и, увеличиваясь над нею, начало давить, опрокидывать ее. Жерди серой деревянной клетки, в которую было заключено огромное здание, закачались, медленно и как бы неохотно наклоняясь в сторону Клима, обнажая стену, увлекая ее за собою; был слышен скрип, треск и глухая, частая дробь кирпича, падавшего на стремянки.

Самгин лишь тогда понял, что стена разрушается, когда с нее, в хаос жердей и досок, сползавший к земле, стали прыгать каменщики, когда они, сбрасывая со спины груз кирпичей, побежали с невероятной быстротой вниз по сходням, а кирпичи сыпались вслед, все более громко барабаня по дереву, дробный звук этот заглушал скрип и треск. Самгин побежал, ощущая, что земля подпрыгивает под ним, в то же время быстро подвигая к нему разрушающееся здание. Стена рассыпалась частями, вздыхала бурой пылью; отвратительно кривились пустые дыры окон, одно из них высунуло длинный конец широкой доски и дразнилось им, точно языком.

Не верилось, что люди могут мелькать в воздухе так быстро, в таких неестественно изогнутых позах и шлепаться о землю с таким сильным звуком, что Клим слышал его даже сквозь треск, скрип и разноголосый вой ужаса. Несколько человек бросились на землю, как будто с разбега по воздуху, они, видимо, хотели перенестись через ожившую груду жердей и тесин, но дерево, содрогаясь, как ноги паука, ловило падающих, тискало их. В одном из окон встал человек с длинной палкой в руках, но боковины окна рассыпались, человек бросил палку, взмахнул руками и опрокинулся назад.

Взлетела в воздух широкая соломенная шляпа, упала на землю и покатилась, к ногам Самгина, он отскочил в сторону, оглянулся и вдруг понял, что он бежал не прочь от катастрофы, как хотел, а задыхаясь, стоит в двух десятках шагов от безобразной груды дерева и кирпича; в ней вздрагивают, покачиваются концы досок, жердей. У Клима задрожали ноги, он присел на землю, ослепленно мигая, пот заливал ему глаза; сорвав очки, он смотрел, как во все стороны бегут каменщики, плотники и размахивают руками. Особенно прытко, точно жеребенок, бежал подросток в синей рубахе, бежал и оглушительно визжал:
- Дядя Павел, падя-а, дя-атя...
Он промчался мимо Самгина, показав белое, напудренное известью лицо, с открытым ртом и круглыми, как монеты, глазами.
Большой, бородатый человек, удивительно пыльный, припадая на одну ногу, свалился в двух шагах от Самгина, крякнул, достал пальцами из волос затылка кровь, стряхнул ее с пальцев на землю и, вытирая руку о передник, сказал ровным голосом, точно вывеску прочитал:
- Сволочи, светлы пуговицы, икономы. От лагерей скакал всадник в белом, рассеянно бежали солдаты, перегоняя друг друга, подпрыгивая от земли мячиками, далеко сзади них тряслись две зеленые тележки. Солнце нисходило к роще, освещая поле нестерпимо ярко, как бы нарочно для того, чтоб придать несчастию памятную отчетливость.

Самгин боком, тихонько отодвигался в сторону от людей, он встряхивал головою, не отрывая глаз от всего, что мелькало в ожившем поле; видел, как Иноков несет человека, перекинув его через плечо свое, человек изогнулся, точно тряпичная кукла, мягкие руки его шарят по груди Инокова, как бы расстегивая пуговицы парусиновой блузы. Подскакал офицер и, размахивая рукой в белой перчатке, закричал на Инокова, Иноков присел, осторожно положил человека на землю, расправил руки, ноги его и снова побежал к обрушенной стене; там уже копошились солдаты, точно белые, мучные черви, туда осторожно сходились рабочие, но большинство их осталось сидеть и лежать вокруг Самгина; они перекликались излишне громко, воющими голосами, и особенно звонко, по-бабьи звучал один голос:
- Минаева-то, Павлуху-то - а? Вот те и поехал! Я говорю - Минаева-то...
Тучный, широкобородый каменщик с опухшим лицом и синими мешками в глазницах, всхрапывая, кричал:
- А вы благодарите бога, да-а...
- Я первый догадался...
- Они, сволочи, нагоняют икономию...
- Чего орешь? Молебен надо...
- Видел я, братцы, как Матвей падал, как в омут нырнул, ей-бо-огу!

Самгину казалось, что становится все более жарко и солнце жестоко выжигает в его памяти слова, лица, движения людей. Было странно слышать возбужденный разноголосый говор каменщиков, говорили они так громко, как будто им хотелось заглушить крики солдат и чей-то непрерывный, резкий вой:
- Оу-у-оу...
Человек пять стояли, оборотясь затылками к месту катастрофы, лица у них радостны, и маленький, рыжий мужичок, часто крестясь, захлебываясь словами, уверял:
- Ей-богу - не вру! Вот как тебя вижу: бежит он сверху, а сходень под ним сугорбилась, он и взлетел, ей-богу-у!

Самгин оглядывался, пытаясь понять: как он подбежал столь близко, не желая этого? Он помнил, что, когда Иноков бросился вперед, он побежал не за ним, а в сторону.
"Странно", - подумал он, наблюдая, как солдаты сносят раненых и с ненужной аккуратностью укладывают их в правильный ряд.
Подошел Иноков, левая рука его обмотана платком, зубами и пальцами правой он пытался завязать на платке узел, это не удавалось ему:
- Помогите-ка, - сказал он Климу.
- Ранили?
- Прищемил пальцы.
- Много убитых?
- Видел троих.

Без шляпы, выпачканный известью, с надорванным рукавом блузы он стоял и зачем-то притопывал ногою по сухой земле, засоренной стружкой, напудренной красной пылью кирпича, стоял и, мигая пыльными ресницами, говорил:
- Глупая штука: когда леса падали, так, знаете, точно огромнейший паук шевелился и хватал людей.
- Да, - согласился Клим. - Именно - паук. Не могу вспомнить: бежал я за вами или остался на месте? Иноков посмотрел на него непонимающим взглядом.
- Одному - голову расплющило... удивительно! Ничего нет, только нижняя челюсть с бородой. Идем?

Пошли так близко друг к другу, что идти было неловко. Иноков, стирая рукавом блузы пыль с лица, оглядывался назад, толкал Клима, а Клим, все-таки прижимаясь к нему, говорил:
- Знаете: я был уверен, что стою, а оказалось, я бежал вслед за вами. Странно?
- Что же тут странного? - равнодушно пробормотал Иноков и сморщил губы в кривую улыбку. - Каменщики, которых не побило, отнеслись к несчастью довольно спокойно, - начал он рассказывать. - Я подбежал, вижу – человеку ноги защемило между двумя тесинами, лежит в обмороке. Кричу какому-то дяде: "Помоги вытащить", а он мне: "Не тронь, мертвых трогать не дозволяется". Так и не помог, отошел. Да и все они... Солдаты - работают, а они смотрят...

- Испугались, - сказал Самгин и вдруг вспомнил, как быстро он домчался на коньках к Борису Варавке, утопавшему в полынье.
- Ничего похожего на сегодняшнее, - вслух сказал он. Иноков встряхнулся, взглянул на него и докончил:
- И я тоже не видал.
Этими словами он погасил воспоминание о Борисе. Самгина тяготило ощущение расслабленности, физической тошноты, ему хотелось закрыть глаза и остановиться, чтобы не видеть, забыть, как падают люди, необыкновенно маленькие в воздухе.
- Чепуха какая, - задумчиво бормотал Иноков, сбивая на ходу шляпой пыль с брюк. - Вам кажется, что вы куда-то не туда бежали, а у меня в глазах - щепочка мелькает, эдакая серая щепочка, точно ею выстрелили, взлетела... совсем как жаворонок... трепещет. Удивительно, право! Тут - люди изувечены, стонут, кричат, а в память щепочка воткнулась. Эти штучки... вот эдакие щепочки... чорт их знает!

Он толкнул Самгина и, замедлив шаг, досказал:
- Меня один человек хотел колом ударить, вырвал кол и занозил себе руку между пальцами, - здоровенная заноза, мне же пришлось ее вытаскивать... у дурака.
Он снова пошел быстрее.
- Щепочки, занозы... Какая-то пыль в душе. "О занозе он, вероятно, выдумал", - отметил Самгин и спросил: - Что вы хотите сказать?
- А - не знаю. Знал бы, так не говорил, - ответил Иноков и вдруг исчез в покосившихся воротах старенького дома.
"Почему это: знал бы, так не говорил? - подумал Самгин. - Какой он неприятный..."

Заходило солнце, главы Успенской церкви горели, точно огромные свечи, мутнорозовый дымок стоял в воздухе.

Дома Самгин машинально прошел в сад, устало прилег на скамью. Раскрашенный в цвета осени, сад был тоже наполнен красноватой духотой; уже несколько дней жара угрожала дождями, но ветер разгонял облака и, срывая желтый лист с деревьев, сеял на город пыль. Самгин четко видел уродливо скорченное тело без рук и ног, с головой, накрытой серым передником, - тело, как бы связанное в узел и падавшее с невероятной быстротой. Другой человек летел вытянувшись, вскинув руки вверх, он был неестественно длинен, а неподпоясанная красная рубаха вздулась и сделала его похожим на тюльпан. Клим не помнил, три или четыре человека мелькнули в воздухе, падая со стены, теперь ему казалось, что он видел десяток.

Из открытого окна флигеля доносился спокойный голос Елизаветы Львовны; недавно она начала заниматься историей литературы с учениками школы, человек восемь ходили к ней на дом. Чтоб не думать, Самгин заставил себя вслушиваться в слова Спивак.
- Не ново, что Рембо окрасил гласные, еще Тик пытался вызвать словами впечатления цветовые, - слышал Клим и думал: "Очень двуличная женщина. Чего она хочет?"
Голос Спивак звучал неприятно однотонно и упрямо.
- В сущности же, в основе романтизма скрыто стремление отойти в сторону от действительности, от злобы дня. Несколько грубовато, но очень откровенно сознался в этом романтик Карамзин:

Ах, не всё нам слезы горькие
Лить о бедствиях существенных,
На минуту позабудемся
В чарованьи красных вымыслов.

"Как врет", - подумал Самгин, хотя понимал, что она только упрощает.
- И вот, желая заполнить красными вымыслами уже не минуту, а всю жизнь, одни бегут прочь от действительности, а другие...
Самгин встал, подошел к окну и сказал в сумрак знакомой комнаты:
- Обрушились артиллерийские казармы, несколько человек убито, много
раненых...

Комната наполнилась шумом отодвигаемых стульев, в углу вспыхнул огонек спички, осветив кисть руки с длинными пальцами, испуганной курицей заклохтала какая-то барышня, - Самгину было приятно смятение, вызванное его словами. Когда он не спеша, готовясь рассказать страшное, обошел сад и двор, - из флигеля шумно выбегали ученики Спивак; она, стоя у стола, звенела абажуром, зажигая лампу, за столом сидел старик Радеев, барабаня пальцами, покачивая головой.
- Как театрально крикнули вы, - сказала Спивак, без улыбки, но и без упрека.
- Да-с, обвинительно, - подтвердил Радеев. - Разбежалась молодежь-то.

Он стал расспрашивать о катастрофе, а Спивак, в темном платье, очень прямая и высокая, подняла руки, оправляя прическу, и сказала:
- Кутузов арестован.
- Да-с, на пароходе, - снова подтвердил Радеев и вздохнул. Затем он встал, взял руку Спивак, сжал одной своей рукою и, поглаживая другой, утешительно проговорил: - Так, значит, будем хлопотать о поруках, так? Ну, будьте здоровы!

Спивак пошла провожать его и вернулась раньше, чем Самгин успел сообразить, как должен отнестись он к аресту Кутузова. Рядом с нею, так же картинно, как на террасе ресторана, шагал Корвин, похожий на разбогатевшего парикмахера.
- Вы знакомы? - равнодушно спросила Спивак, а гость ее высоким тенором слащаво назвал себя:
- Андрей Владимирович Корвин.
Но тотчас же над переносьем его явилась глубокая складка, сдвинула густые брови в одну линию, и на секунду его круглые глаза ночной птицы как будто слились в один глаз, формою как восьмерка. Это было до того странно, что Самгин едва удержался, чтоб не отшатнуться.
- Я на минуту загляну к сыну, - сказала Спивак, уходя. Корвин вынул из кармана жилета золотые часы.
- У нас до спевки еще сорок минут.

Дождался, когда хозяйка притворила за собою дверь, и торопливо, шипящим шопотом, заговорил, вытянув шею:
- Вы были свидетелем безобразия, но - вы не думайте! Я этого не оставлю. Хотя он сумасшедший, - это не оправдание, нет! Елизавета Львовна, почтенная дама, конечно, не должна знать - верно-с? А ему вы скажите, что он получит свое!
- Я не беру таких поручений, - довольно громко сказал Самгин.
- Ш-ш! - зашипел Корвин, подняв руку. - А - почему не берете? Почему?

Глаза его разошлись, каждый встал на свое место. Пошевелив усами, Корвин вынул из кармана визитки алый платочек, вытер губы и, крякнув, угрожающе шепнул:
- Вызову свидетелем и вас и фельетонщика. Вошла Спивак, утомленно села на кушетку. Корвин тотчас же развязно подвинул к ней стул, сел, подтянул брюки, обнаружив клетчатые носки; колени у него были толстые и круглые, точно двухпудовые гири. Наглый шопот и развязность регента возмутили Самгина, у него вспыхнуло желание сейчас же рассказать Елизавете Львовне, но она взглянула обидно сравнивающим взглядом на него, на Корвина и, перелистывая ноты, осведомилась:
- Вы знаете о несчастии?
Спросила так, что Самгин подумал:
"Это она - о Кутузове? Неужели этот бык тоже революционер?"
Но Корвин не знал о несчастии, и Спивак предложила Климу:
- Расскажите.
Самгин сделал это кратко и сухо; регент выслушал его, не проявив особенного интереса, и строго заметил:
- Торопимся, оттого и разваливается все. И народ у нас распущен.

Металлическим тенорком и в манере человека, привыкшего говорить много, Корвин стал доказывать необходимость организации народных хоров, оркестров, певческих обществ.
- И спорт надобно поощрять, особенно - бокс, народ у нас любит драться...
Голос у него сорвался, регент кашлянул, вызывающе взглянул на Клима и продолжал:
- Дерется - идиотски, как зверь, а в драке тоже должна быть дисциплина, законность.
Самгин усмехнулся, но промолчал, ожидая, что скажет Спивак; она, делая карандашом отметки в нотах, сказала, не подняв головы и удивительно неуместно:
- Андрей Владимирович в Корее был.

Регент снова вытер губы алым платочком, соединил глаза в восьмерку и, глядя на Самгина, продолжал, еще более строго, поучительно:
- Вот, например, англичане: студенты у них не бунтуют, и вообще они - живут без фантазии, не бредят, потому что у них - спорт. Мы на Западе плохое - хватаем, а хорошего - не видим. Для народа нужно чаще устраивать религиозные процессии, крестные хода. Папизм - чем крепок? Именно – этими зрелищами, театральностью. Народ постигает религию глазом, через материальное. Поклонение богу в духе проповедуется тысячу девятьсот лет, но мы видим, что пользы в этом мало, только секты расплодились.

- Вы расскажите о корейцах, - предложила Спивак, взглянув на часы.
- Что ж корейцы? Несчастный народ, погибающий от соприкосновения с развращенными Европой японцами, - уже грубовато сказал Корвин и, раскурив папиросу, пустил струю дыма в колени Спивак.
- Народ тихий, наивный, мягкий, как воск, - перечислил он достоинства корейцев, помял мундштук папиросы толстыми и, должно быть, жесткими губами, затем убежденно, вызывающе сказал: - И вовсе не нуждается в европейской культуре.

Он, видимо, вспомнил что-то раздражающее, оскорбительное: глаза его налились кровью; царапая ногтями колено, он стал ругать японцев и, между прочим, сказал смешные слова:
- Вот и у нас все эти трамваи заставляют православную, простецкую телегу сомневаться в ее правде...
- Пора, - сказала Спивак, вставая; ее слово прозвучало для Самгина двусмысленно, но по лицу ее он увидел, что она, кажется, не слушала регента.

- Идемте с нами, - предложила она Климу. Он понял, что это нужно ей, и ему хотелось еще послушать Корвина. На улице было неприятно; со дворов, из переулков вырывался ветер, гнал поперек мостовой осенний лист, листья прижимались к заборам, убегали в подворотни, а некоторые, подпрыгивая, вползали невысоко по заборам, точно испуганные мыши, падали, кружились, бросались под ноги. В этом было что-то напоминавшее Самгину о каменщиках и плотниках, падавших со стены.

- По природе своей женщина обязана верить, - говорил Корвин тоном привычного проповедника.
Он шел, высоко поднимая тяжелые ноги, печатая шаг генеральски отчетливо, тросточку свою он держал под мышкой как бы для того, чтоб Самгин не мог подойти ближе.
- Ох, скучно говорите вы, - вздохнула Спивак, а Корвин упрямо продолжал:
- Неверующая женщина - искажение... Самгин свернул в переулок, скупо освещенный двумя фонарями; ветер толкал в спину, от пыли во рту и горле было сухо, он решил зайти в ресторан, выпить пива, посидеть среди простых людей. Вдруг, из какой-то дыры в заборе, шагнула на панель маленькая женщина в темном платочке и тихонько попросила:
- Проводите меня.
Самгин пошел быстрее, а она, не отставая, стучала каблуками по кирпичу панели, точно коза копытами, и за плечом Клима звучал упрашивающий шопот:
- Я тут близко живу.
Самгин заглянул в круглое, курносое, большеротое лицо и озлобленно сказал:
- Прочь.
Девица испуганно отскочила.

"Вот так бы отшвырнуть от себя все ненужное".
Но через минуту, на главной улице города, он размышлял, оправдываясь:
"Это Лидия привила мне озлобление против женщин".
О Лидии он думал все реже, каждый раз всe более враждебно, а сегодня вражда к ней вспыхнула особенно ярко.
"Какая изломанная, жалкая", - думал он, сидя в ресторане, а память услужливо подсказывала нелепые фразы и вопросы девушки.
"Послушай, - ведь это ужасно: бог и половые органы!.."
Он давно уже заметил, что его мысли о женщинах становятся всё холоднее, циничней, он был уверен, что это ставит его вне возможности ошибок, и находил, что бездетная самка Маргарита говорила о сестрах своих верно.

Поперек длинной, узкой комнаты ресторана, у стен ее, стояли диваны, обитые рыжим плюшем, каждый диван на двоих; Самгин сел за столик между диванами и почувствовал себя в огромном, уродливо вытянутом вагоне. Теплый, тошный запах табака и кухни наполнял комнату, и казалось естественным, что воздух окрашен в мутносиний цвет.
Брякали ножи, вилки, тарелки; над спинкой дивана возвышался жирный, в редких волосах затылок врага Варавки, подрядчика строительных работ Меркулова, затылок напоминал мясо плохо ощипанной курицы. Напротив подрядчика сидел епархиальный архитектор Дианин, большой и бородатый, как тот арестант в кандалах, который, увидав Клима в окне, крикнул товарищу своему: "Лазарь воскрес!"
- Всё ездиют, дураки, северный полюс ищут, а - на кой чорт он нужен, полюс? - угрюмо негодовал Меркулов.
- Любопытство, - объяснил архитектор, прихлебывая вино и строго уставив на Клима черные глаза. - Любознательность, - прибавил он.

Слева от Самгина хохотал на о владелец лучших в городе семейных бань Домогайлов, слушая быстрый говорок Мазина, члена городской управы, толстого, с дряблым, безволосым лицом скопца; два года тому назад этот веселый распутник насильно выдал дочь свою за вдового помощника полицмейстера, а дочь, приехав домой из-под венца, - застрелилась.

- Он, бедненький, дипломатическую рожу сделал себе, а у меня коронка от шестерки, ну, я его и взвинтила! - сочно хвасталась дородная женщина в шелках; ее уши, пухлые, как пельмени, украшены тяжелыми изумрудами, смеется она смехом уничтожающим. Это - Фиона Трусова, ростовщица, все в городе считают ее женщиной безжалостной, а она говорит, что ей известен "секрет счастливой жизни". Она - дочь кухарки предводителя уездного дворянства, начала счастливую жизнь любовницей его, быстро израсходовала старика, вышла замуж за ювелира, он сошел с ума; потом она жила с вице-губернатором, теперь живет с актерами, каждый сезон с новым; город наполнен анекдотами о ее расчетливом цинизме и удивляется ее щедрости: она выстроила больницу для детей, а в гимназиях, мужской и женской, у нее больше двадцати стипендиатов.

- В этом сезоне у нас драматическая труппочка шикарнейшая будет, - говорит она со вкусом, наливая коньяк лесоторговцу Усову, маленькому, носатому, сверкающему рыжими глазами.
- Деды и отцы учили: "Надо знать, где что взять", - ворчит Меркулов архитектору, а тот, разглядывая вино на огонь, вздыхает:
- Сейчас церковное строительство процветает в Сибири по линии железной дороги.
- Нет, ты, Фиона Митревна, послушай! - кричит Усов. - Приехал в
Васильсурск испанец дубовую клепку покупать, говорит только по-своему да
по-французски. Ну, Васильсурску не учиться же по-испански, и начали испанца
по-русски учить. Ну, знаешь, и - научили...
Самгин ел раков, пил вкусное пиво, слушал. Семнадцать человек сосчитал он в ресторане, все это - домовладельцы, "отцы города", как зовет их Робинзон. Это не самые богатые люди, но они именно те "чернорабочие, простые люди", которые, по словам историка Козлова, не торопясь налаживают крепкую жизнь, и они значительнее крупных богачей, уже сытых до конца дней, обленившихся и равнодушных к жизни города. По Козлову, да и по внушению разума, следовало бы думать об этих людях благожелательно, но Самгин невольно думал:
"Кончу университет и должен буду служить интересам этих быков. Женюсь на дочери одного из них, нарожу гимназистов, гимназисток, а они, через пятнадцать лет, не будут понимать меня. Потом - растолстею и, может быть, тоже буду высмеивать любознательных людей. Старость. Болезни. И - умру, чувствуя себя Исааком, принесенным в жертву - какому богу?"

Мысли были новые, чужие и очень тревожили, а отбросить их - не было силы. Звон посуды, смех, голоса наполняли Самгина гулом, как пустую комнату, гул этот плавал сверху его размышлений и не мешал им, а хотелось, чтобы что-то погасило их. Сближались и угнетали воспоминания, всё более неприязненные людям. Вот - Варавка, для которого все люди - только рабочая сила, вот гладенький, чистенький Радеев говорит ласково:
- Люблю интеллигентных людей за бескорыстие ихнее, за честное отношение к работе-с.

Рядом с ними - Лютов, который относится к революционерам, точно к приказчикам своим. Вспомнился и Кутузов, посвятивший себя работе разрушения этой жизни, но Клим Самгин мысленно отмахнулся от него.
"Этот вышел из игры. И, вероятно, надолго. А - Маракуевы, Поярковы - что они могут сделать против таких вот? - думал он, наблюдая людей в ресторане. - Мне следует развлечься", - решил он и через несколько минут вышел на притихшую улицу.
Клочковатые, черные облака двигались над городом, он сравнил облака с медведями. В синих пропастях сверкали необычно яркие звезды, сверкали как бы нарочно для того, чтоб видно было, как глубоки пропасти, откуда веяло осенней свежестью. Магазины уже закрыты, и было так темно, что столбы фонарей почти не замечались, а огни их, заключенные в стекло, как будто взвешены в воздухе. Ночные женщины шагали по панели от фонаря к фонарю, как солдаты на часах, таскали тени свои по истоптанному кирпичу. Клим заглядывал под шляпки, ему улыбались лица, стертые темнотой; улыбочки отталкивали.
"Самый независимый человек - Иноков, - думал Клим. - Но независим лишь потому, что еще не успел соблазниться чем-то. Впрочем, он уже влюбился в женщину, которая лет на десять или более старше его".

Вороватым шагом Самгина обогнал какой-то юноша в шляпе, закрывавшей половину лица его, он шагал по кривым линиям, точно желая, но не решаясь, описать круг около каждой женщины.
"Мучается", - сообразил Клим.
Потом его толкнул пьяный в пальто, надетом внакидку, толкнул, отшатнулся и пронзительно крикнул:
- Извините... Эй, вы - извините, чорт!

Самгин свернул за угол в темный переулок, на него налетел ветер, пошатнул, осыпал пыльной скукой. Переулок был кривой, беден домами, наполнен шорохом деревьев в садах, скрипом заборов, свистом в щелях; что-то хлопало, как плеть пастуха, и можно было думать, что этот переулок - главный путь, которым ветер врывается в город.

От пива в голове Самгина было мутно и отяжелели ноги, а ветер раздувал какие-то особенно скучные мысли. Самгин дошел до маленькой, древней церкви Георгия Победоносца, спрятанной в полукольце домиков; перед папертью врыты в землю, как тумбы, две старинные пушки. Присев на ступени паперти, протирая платком запыленные глаза и очки, Самгин вспомнил, что Борис Варавка мечтал выковырять землю из пушек, достать пороха и во время всенощной службы выстрелить из обеих пушек сразу. Борис часто размышлял о том, как бы и чем испугать людей. Если б он жил, он, конечно, стал бы революционером...

"Чорт знает какая тоска", - почти вслух подумал Самгин, раскачивая на пальце очки и ловя стеклами отблески огня лампады, горевшей в притворе паперти за спитою его. Каждый раз, когда ему было плохо, он уверял себя, что так плохо он еще никогда раньше не чувствовал. Эти настроения смущали, даже унижали его, и он стал внушать себе, что в них есть нечто отрешенное, героическое, даже демоническое, пожалуй. Вот и сейчас: он - в нелюбимом городе, на паперти церкви, не нужной ему; ветер шумит, черные чудовища ползут над городом, где у него нет ни единого близкого человека.

"Ребячливо думаю я, - предостерег он сам себя. - Книжно", - поправился он и затем подумал, что, прожив уже двадцать пять лет, он никогда не испытывал нужды решить вопрос: есть бог или - нет? И бабушка и поп в гимназии, изображая бога законодателем морали, низвели его на степень скучного подобия самих себя. А бог должен быть или непонятен и страшен, или так прекрасен, чтоб можно было внеразумно восхищаться им.

"Нет, - удивительно глупо все сегодня", - решил он, вздохнув. И, прислушиваясь к чьим-то голосам вдали, отодвинулся глубже в тень.
- Врешь ты, Солиман, - громко и грубо сказал Иноков; он и еще сказал что-то, но слова его заглушил другой голос:
- Татарин врет - никогда! Говорить надо - Зулейман.
Они остановились пред окном маленького домика, и на фоне занавески, освещенной изнутри, Самгин хорошо видел две головы: встрепанную Инокова и гладкую, в тюбетейке.
- Ты зачем татарину пьяный поил?
- Иди домой!
- Погодим. Настоящи сафьян делаим Козловы кожа, не настоящи - барани кожа, - ну?

Татарин был длинный, с узким лицом, реденькой бородкой и напоминал Ли Хунг-чанга, который гораздо меньше похож на человека, чем русский царь.
"В боге не должно быть ничего общего с человеком, - размышлял Самгин. - Китайцы это понимают, их боги - чудовищны, страшны..."
Иноков постучал пальцами в окно и, размахивая шляпой, пошел дальше. Когда ветер стер звук его шагов, Самгин пошел домой, подгоняемый ветром в спину, пошел, сожалея, что не догадался окрикнуть Инокова и отправиться с ним куда-нибудь, где весело.
"Он, вероятно, знает каких-нибудь девиц... с гитарами".

Когда он вошел во двор дома, у решетки сада стояла Елизавета Львовна.
- Мне кажется - в саду кто-то ходит, - вполголоса сказала она. - Слышите?
- Ветер, - отозвался Клим.
- Вы что же скрылись от нас? - спросила Спивак, открывая калитку в сад.
- Не нравится мне этот регент, - сказал Самгин и едва удержался: захотелось рассказать, как Иноков бил Корвина. - Кто он такой?

Спивак, идя по дорожке, присматриваясь к кустам, стала рассказывать о Корвине тем тоном, каким говорят, думая совершенно о другом, или для того, чтоб не думать. Клим узнал, что Корвина, больного, без сознания, подобрал в поле приказчик отца Спивак; привез его в усадьбу, и мальчик рассказал, что он был поводырем слепых; один из них, называвший себя его дядей, был не совсем слепой, обращался с ним жестоко, мальчик убежал от него, спрятался в лесу и заболел, отравившись чем-то или от голода.

- Ему было тогда лет восемь или десять, и нашли его в день, когда я родилась. Моя мать, очень суеверная, видя в этом какое-то указание свыше, и уговорила отца оставить мальчика у нас. Он был очень дикий, трудный мальчик, его стали учить грамоте, - он убежал. До пятнадцати лет с ним ничего не могли сделать. Потом он был подпаском в монастыре и снова жил у нас; отец очень много возился с ним, но все неудачно. Мужики обвинили его в попытке растлить маленькую девочку и едва не убили. Он снова ушел в монастырь, был послушником, последний раз я его видела таким суровым, молчаливым монашком. С той поры прошло двадцать лет, и за это время он прожил удивительно разнообразную жизнь, принимал участие в смешной авантюре казака Ашинова, который хотел подарить России Абиссинию, работал где-то во Франции бойцом на бойнях, наконец был миссионером в Корее, - это что-то очень странное, его миссионерство. Честолюбив, неудачник и поэтому озлоблен. Грубоват, как видите. Изумительная память. Вы познакомьтесь с ним, он - интересный.
- Не хочу, - сказал Самгин. - Я уже устал от интересных людей.
- Да? - равнодушно спросила Спивак.
- Да, - повторил он задорно. - Мне кажется, интересные люди - это люди, которые хотят доказать, что они интересны.
- Вот как? - спросила женщина, остановясь у окна флигеля и заглядывая в комнату, едва освещенную маленькой ночной лампой. - Возможно, что есть и такие, - спокойно согласилась она. - Ну, пора спать.

Ветер, встряхивая деревья, срывал сухой лист, все быстрее плыли облака, гася и зажигая звезды.
- Елизавета Львовна, скажите: почему вы революционерка? - вдруг спросил Самгин.
Она, замедлив шаг, посмотрела на него.
- Странный вопрос.
- Я знаю.
- Запоздалый вопрос.
- Детский и так далее, но - все-таки? Идя впереди его, Спивак сказала негромко:
- Не назову себя революционеркой, но я человек совершенно убежденный, что классовое государство изжило себя, бессильно и что дальнейшее его существование опасно для культуры, грозит вырождением народу, - вы всё это знаете. Вы - что же?..
- Это - от Кутузова, - пробормотал Клим.
- И - потому? - спросила она, входя на крыльцо флигеля. - Да, Степан мой учитель. Вас грызут сомнения какие-то?

В ее вопросе Климу послышалась насмешка, ему захотелось спорить с нею, даже сказать что-то дерзкое, и он очень не хотел остаться наедине с самим собою. Но она открыла дверь и ушла, пожелав ему спокойной ночи. Он тоже пошел к себе, сел у окна на улицу, потом открыл окно; напротив дома стоял какой-то человек, безуспешно пытаясь закурить папиросу, ветер гасил спички. Четко звучали чьи-то шаги. Это - Иноков.
- Куда вы? - окликнул его Самгин.
- Вообще, в пространство. А вы что, один? Можно к вам?
- Идите.
Через пять минут Иноков, сидя в комнате Самгина с папиросой в зубах, со стаканом вина в руке, жаловался:
- Нервы у меня - ни к чорту! Бегаю по городу... как будто человека убил и совесть мучает. Глупая штука!

Всегда как будто напоказ неряшливый, сегодня Иноков был особенно запылен и растрепан; в первую минуту он даже показался пьяным Самгину.
- Вы что делаете теперь? Иноков устало вздохнул:
- Редактирую сочинение "О методах борьбы с лесными пожарами", - старичок один сочинил. Малограмотный старичок, а - бойкий. Моралист, гуманист, десять заповедей, нагорная проповедь. "Хороший тон", - есть такое евангелие, изданное "Нивой". Забавнейшее, - обезьян и собак дрессировать пригодно.

Слова он говорил насмешливые, а звучали они печально и очень торопливо, как будто он бежал по словам. Вылив остаток вина из бутылки в стакан, он вдруг спросил:
- А - что, бывает с вами так: один Самгин ходит, говорит, а другой все только спрашивает: это - куда же ты, зачем?
- Нет, не бывает, - твердо сказал Клим, очень удивленный. - Не ожидал, что вы скажете это. Есть такие сектантские стишки:

Нога кричит: куда иду?
Рука...

- Сектантство, самозванство... мещанство, - пробормотал Иноков и, усмехаясь, нелепо прибавил: - Чернокнижие.
- Чернокнижие? Что вы хотите сказать? - еще более удивился Клим.
- Так, сболтнул. Смешно и... отвратительно даже, когда подлецы и идиоты делают вид, что они заботятся о благоустройстве людей, - сказал он, присматриваясь, куда бросить окурок. Пепельница стояла на столе за книгами, но Самгин не хотел подвинуть ее гостю.

"Диомидов - врет, он - домашний, а вот этот действительно - дикий", - думал он, наблюдая за Иноковым через очки. Тот бросил окурок под стол, метясь в корзину для бумаги, но попал в ногу Самгина, и лицо его вдруг перекосилось гримасой.
- Вы думаете, что способны убить человека? - спросил Самгин, совершенно неожиданно для себя подчинившись очень острому желанию обнажить Инокова, вывернуть его наизнанку. Иноков посмотрел на него удивленно, приоткрыв рот, и, поправляя волосы обеими руками, угрюмо спросил:
- Это вы по поводу Корвина, что ли?
- Чего вы хотите от него?
- Чтоб он издох. А - почему вы догадались, что я об этом думаю?
- По лицу, - сказал Самгин.
- Какой вы проницательный, чорт возьми, - тихонько проворчал Иноков, взял со стола пресс-папье - кусок мрамора с бронзовой, тонконогой женщиной на нем - и улыбнулся своей второй, мягкой улыбкой. - Замечательно проницательный, - повторил он, ощупывая пальцами бронзовую фигурку. - Убить, наверное, всякий способен, ну, и я тоже. Я - не злой вообще, а иногда у меня в душе вспыхивает эдакий зеленый огонь, и тут уж я себе – не хозяин.

Самгин слушал внимательно, ожидая, когда этот дикарь начнет украшать себя перьями орла или павлина. Но Иноков говорил о себе невнятно, торопливо, как о незначительном и надоевшем, он был занят тем, что отгибал руку бронзовой женщины, рука уже была предостерегающе или защитно поднята.
- Пишете стихи? - спросил Самгин.
- Пишем. Скверно пишем, - озабоченно трудясь над пресс-папье, ответил Иноков. - Рифмы мешают. Как только рифма, - чувствуешь, что соврал.
Он отломил руку женщины, пресс положил на стол, обломок сунул в карман и сказал:
- Извините. Плохая бронза, слишком мягка, излишек олова. Можно припаять, я припаяю.

Он оглянулся, взял книгу со стола, посмотрел на корешок и снова сунул на стол.
- Шопенгауэра я читал по-немецки с одним знакомым. Студент ярославского лицея, выгнанный, лентяй, жаждет истины. Ночью приходит ко мне, - в одном доме живем, - жалуется: вот, Шлейермахер утверждает, что идея счастья была акушеркой, при ее помощи разум родил понятие о высшем благе. Но он же сказал, что добродетель и блаженство разнородны по существу и что Кант ошибался, смешав идею высшего блага с элементами счастья. Расстраивается: как это примирить? А вы, говорю, не примиряйте, все это ерунда. Обижается. Я его натравил на Томилина, - знаете, конечно, Томилина-то?
Самгин кивнул. Иноков снова взял пресс и начал отгибать длинную ногу бронзовой женщины, продолжая:
- Человек - фабрикант фактов. "Система фраз", - хотел сказать Самгин, но - воздержался.

- Фактов накоплено столько, что из них можно построить десятки теорий прогресса, эволюции, оправдания и осуждения действительности. А мне вот хочется дать в морду прогрессу, - нахальная, циничная у него морда.
- Это - из Достоевского, из подполья, - сказал Самгин, с любопытством следя, как гость отламывает бронзовую ногу.
- Ну, так что? - спросил Иноков, не поднимая головы. - Достоевский тоже включен в прогресс и в действительность. Мерзостная штука действительность, - вздохнул он, пытаясь загнуть ногу к животу, и, наконец, сломал ее. - Отскакивают от нее люди - вы замечаете это? Отлетают в сторону.
Он взглянул на Клима, постукивая ножкой по мрамору, и спросил:
- Как падали рабочие-то, а? Действительность, чорт... У меня, знаете, эдакая... светлейшая пустота в голове, а в пустоте мелькают кирпичи, фигурки... детские фигурки.

Лицо Инокова стало суровым, он прищурил глаза, и Клим впервые заметил, что ресницы его красиво загнуты вверх. В речах Инокова он не находил ничего вымышленного, даже чувствовал нечто родственное его мыслям, но думал:
"Анархист".
- Кто-то стучит, - сказал Иноков, глядя в окно. Клим прислушался. Осторожно щелкала щеколда калитки, потом заскрипело дерево ворот, точно собака царапалась.
- Неужели - воры? - спросил Иноков, улыбаясь. Клим подошел к окну и увидал в темноте двора, что с ворот свалился большой, тяжелый человек, от него отскочило что-то круглое, человек схватил эту штуку, накрыл ею голову, выпрямился и стал жандармом, а Клим, почувствовав неприятную дрожь в коже спины, в ногах, шепнул с надеждой:
- Это - к Спивак.
- Эх, - угрюмо сказал Иноков, отталкивая его. - Пойду к ней.

Он убежал, оставив Самгина считать людей, гуськом входивших на двор, насчитал он чортову дюжину, тринадцать человек. Часть их пошла к флигелю, остальные столпились у крыльца дома, и тотчас же в тишине пустых комнат зловеще задребезжал звонок.
"Пусть отопрет горничная", - решил Самгин, но, зачем-то убавив огня в лампе, побежал открывать дверь.
Первым втиснулся в дверь толстый вахмистр с портфелем под мышкой, с седой, коротко подстриженной бородой, он отодвинул Клима в сторону, к вешалке для платья, и освободил путь чернобородому офицеру в темных очках, а офицер спросил ленивым голосом:
- Господин Самгин? Клим наклонил голову.
- Этот человек был у вас?
- Да ведь я же сказал вам, - грубо и громко крикнул Иноков из-за спины офицера.
- Ваша комната?
- Это - обыск? - спросил Клим и кашлянул, чувствуя, что у него вдруг высохло в горле.

Выгнув грудь, закинув руки назад, офицер встряхнул плечами, старый жандарм бережно снял с него пальто, подал портфель, тогда офицер, поправив очки, тоже спросил тоном старого знакомого:
- А что ж иное может быть?
"Не надо волноваться", - посоветовал себе Клим, сунув глубоко в карманы брюк стеснявшие его руки.

Странно и обидно было видеть, как чужой человек в мундире удобно сел на кресло к столу, как он выдвигает ящики, небрежно вытаскивает бумаги и читает их, поднося близко к тяжелому носу, тоже удобно сидевшему в густой и, должно быть, очень теплой бороде. По темным стеклам его очков скользил свет лампы, огонь которой жандарм увеличил, но думалось, что очки освещает не лампа, а глаза, спрятанные за стеклами. Пальцы офицера тупые, красные, а ногти острые, синие. Надув волосатое лицо, он действовал не торопясь, в жестах его было что-то даже пренебрежительное; по тому, как он держал в руках бумаги, было видно, что он часто играет в карты.

"Вот как это делается", - уныло подумал Самгин, а жандарм, встряхивая тощей пачкой газетных вырезок, ленивенько спрашивал:
- Это - ваши статейки?
- Да. Из местной газеты.
- Читал. А - это?
- Различные заметки для будущих статей. Клим хотел бы отвечать на -вопросы так же громко и независимо, хотя не так грубо, как отвечает Иноков, но слышал, что говорит он, как человек, склонный признать себя виноватым в чем-то.

Офицер отложил заметки в сторону, постучал по ним пальцем, как старик по табакерке, и, вздохнув, начал допрашивать Инокова:
- Чем занимаетесь? Пишете... гм! Где пишете?
- У себя в комнате, на столе, - угрюмо ответил Иноков; он сидел на подоконнике, курил и смотрел в черные стекла окна, застилая их дымом.
- Прошу не шутить, - посоветовал жандарм, дергая ногою, - репеек его шпоры задел за ковер под креслом, Климу захотелось сказать об этом офицеру, но он промолчал, опасаясь, что Иноков поймет вежливость как угодливость. Клим подумал, что, -если б Инокова не было, он вел бы себя как-то иначе. Иноков вообще стеснял, даже возникало опасение, что грубоватые его шуточки могут как-то осложнить происходящее.

"Не нужно волноваться", - еще раз напомнил он себе и все более волновался, наблюдая, как офицер пытается освободить шпору, дергает ковер.
Седобородый жандарм, вынимая из шкафа книги, встряхивал их, держа вверх корешками, и следил, как молодой товарищ его, разрыв постель, заглядывает под кровать, в ночной столик. У двери, мечтательно покуривая, прижался околоточный надзиратель, он пускал дым за дверь, где неподвижно стояли двое штатских и откуда притекал запах йодоформа. Самгин поймал взгляд молодого жандарма и шепнул ему:
- Отцепите шпору.
- Благодарю, - сказал офицер, когда жандарм припал на колено пред ним.
"Осел, - мысленно обругал его Клим. - Иноков может подумать, что ты благодаришь меня".

Но Иноков, сидя в облаке дыма, прислонился виском к стеклу и смотрел в окно. Офицер согнулся, чихнул под стол, поправил очки, вытер нос и бороду платком и, вынув из портфеля пачку бланков, начал не торопясь писать. В этой его неторопливости, в небрежности заученных движений было что-то обидное, но и успокаивающее, как будто он считал обыск делом несерьезным.
Вошел помощник пристава, круглолицый, черноусый, похожий на Корвина, неловко нагнулся к жандарму и прошептал что-то.
- Пуаре пришел, - вдруг воскликнул Иноков. - Здравствуйте, Пуаре!
Полицейский выпрямился, стукнув шашкой о стол, сделал строгое лицо, но выпученные глаза его улыбались, а офицер, не поднимая головы, пробормотал:
- Сейчас. Фомин, - понятых!

Из коридора к столу осторожно, даже благоговейно, как бы к причастию, подошли двое штатских, ночной сторож и какой-то незнакомый человек, с измятым, неясным лицом, с забинтованной шеей, это от него пахло йодоформом. Клим подписал протокол, офицер встал, встряхнулся, проворчал что-то о долге службы и предложил Самгину дать подписку о невыезде. За спиной его полицейский подмигнул Инокову глазом, похожим на голубиное яйцо, Иноков дружески мотнул встрепанной головой.
- Пошли к Елизавете Львовне, - сказал он, спрыгнув с подоконника и пытаясь открыть окно. Окно не открывалось. Он стукнул кулаком по раме и спросил:
- Неужели арестуют? У нее - ребенок.
- На это не смотрят, - заметил Клим, тоже подходя к окну. Он был
доволен, обыск кончился быстро, Иноков не заметил его волнения. Доволен он
был и еще чем-то.
- У вас - дружба с этим Пуаре? - спросил он, готовясь к вопросам Инокова.
Взглянув на него, Иноков достал папиросу, но, не закуривая, положил ее на переплет рамы.

- Всегда спокойная, холодная, а - вот, - заговорил он, усмехаясь, но тотчас же оборвал фразу и неуместно чмокнул. - Пуаре? - переспросил он неестественно громко и неестественно оживленно начал рассказывать: - Он - брат известного карикатуриста Каран-д'Аша, другой его брат - капитан одного из пароходов Добровольного флота, сестра - актриса, а сам он был поваром у губернатора, затем околоточным надзирателем, да...
Сжав пальцы рук в один кулак, он спросил тише, беспокойно:
- Вы думаете - найдут у нее что-нибудь? Клим пожал плечами:
- Не знаю.
- Беспутнейший человек этот Пуаре, - продолжал Иноков, потирая лоб, глаза и говоря уже так тихо, что сквозь его слова было слышно ворчливые голоса на дворе. - Я даю ему уроки немецкого языка. Играем в шахматы. Он холостой и - распутник. В спальне у него - неугасимая лампада пред статуэткой богоматери, но на стенах развешаны в рамках голые женщины французской фабрикации. Как бескрылые ангелы. И - десятки парижских тетрадей "Ню". Циник, сластолюбец...

Он замолчал, прислушался.
- Как они долго, чорт их возьми! - пробормотал он, отходя от окна; встал у шкафа и, рассматривая книги, снова начал:
- Как-то я остался ночевать у него, он проснулся рано утром, встал на колени и долго молился шопотом, задыхаясь, стуча кулаками в грудь свою. Кажется, даже до слез молился... Уходят, слышите? Уходят!
Да, на дворе топали тяжелые ноги, звякали шпоры, темные фигуры ныряли в калитку.
- Светлее стало, - усмехаясь заметил Самгин, когда исчезла последняя темная фигура и дворник шумно запер калитку. Иноков ушел, топая, как лошадь, а Клим посмотрел на беспорядок в комнате, бумажный хаос на столе, и его обняла усталость; как будто жандарм отравил воздух своей ленью.

"Вот еще один экзамен", - вяло подумал Клим, открывая окно. По двору ходила Спивак, кутаясь в плед, рядом с нею шагал Иноков, держа руки за спиною, и ворчал что-то.
- Ну, это глупости, - громко сказала женщина. Самгин тоже вышел на двор, тогда они оба замолчали, а он сообщил:
- Скоро светать будет.
Женщина взглянула в тусклое небо, ее лицо было так сердито заострено, что показалось Климу незнакомым.
- А вы бы его за волосы, - вдруг посоветовал Иноков и сказал Самгину: - У нее товарищ прокурора в бумагах рылся, скотина.
- Сядемте, - предложила Спивак, не давая ему договорить, и опустилась на ступени крыльца, спрашивая Инокова:
- Что ж, написали вы рассказ?
Клим догадался, что при Инокове она не хочет говорить по поводу обыска. Он продолжал шагать по двору, прислушиваясь, думая, что к этой женщине не привыкнуть, так резко изменяется она.

Пели петухи, и лаяла беспокойная собака соседей, рыжая, мохнатая, с мордой лисы, ночами она всегда лаяла как-то вопросительно и вызывающе, - полает и с минуту слушает: не откликнутся ли ей? Голосишко у нее был заносчивый и едкий, но слабенький. А днем она была почти невидима, лишь изредка, высунув морду из-под ворот, подозрительно разнюхивала воздух, и всегда казалось, что сегодня морда у нее не та, что была вчера.

- Изорвал, знаете; у меня все расползлось, людей не видно стало, только слова о людях, - глухо говорил Иноков, прислонясь к белой колонке крыльца, разминая пальцами папиросу, - Это очень трудно - писать бунт; надобно чувствовать себя каким-то... полководцем, что ли? Стратегом...
Он подергал плечом, взбил волосы со лба, но наклонился к Елизавете Львовне, и волосы снова осыпали топорное лицо его.

- Пишу другой: мальчика заставили пасти гусей, а когда он полюбил птиц, его сделали помощником конюха. Он полюбил лошадей, но его взяли во флот. Он море полюбил, но сломал себе ногу, и пришлось ему служить лесным сторожем. Хотел жениться - по любви - на хорошей девице, а женился из жалости на замученной вдове с двумя детьми. Полюбил и ее, она ему родила ребенка; он его понес крестить в село и дорогой заморозил...
- Вы это выдумали? - тихонько спросила Спивак.
- Не все - ответил Иноков почему-то виноватым тоном. - Мне Пуаре рассказал, он очень много знает необыкновенных историй и любит рассказывать. Не решил я - чем кончить? Закопал он ребенка в снег и ушел куда-то, пропал без вести или - возмущенный бесплодностью любви - сделал что-нибудь злое? Как думаете?
Спивак ответила кратко и невнятно.

Мутный свет обнаруживал грязноватые облака; завыл гудок паровой мельницы, ему ответил свист лесопилки за рекою, потом засвистело на заводе патоки и крахмала, на спичечной фабрике, а по улице уже звучали шаги людей. Все было так привычно, знакомо и успокаивало, а обыск - точно сновидение или нелепый анекдот, вроде рассказанного Иноковым. На крыльцо флигеля вышла горничная в белом, похожая на мешок муки, и сказала, глядя в небо:
- Аркаша проснулся!
Спивак, вскочив, быстро пошла, плед тащился за нею по двору. Медленно, всем корпусом повертываясь вслед ей, Иноков пробормотал:
- Пойду и я.

Вошел в дом, тотчас же снова явился в разлетайке, в шляпе и, молча пожав руку Самгина, исчез в сером сумраке, а Клим задумчиво прошел к себе, хотел раздеться, лечь, но развороченная жандармом постель внушала отвращение. Тогда он стал укладывать бумаги в ящики стола, доказывая себе, что обыск не будет иметь никаких последствий. Но логика не могла рассеять чувства угнетения и темной подспудной тревоги.
В полдень, придя в редакцию, он вдруг очутился в новой для него атмосфере почтительного и поощряющего сочувствия, там уже знали, что ночью в городе были обыски, арестован статистик Смолин, семинарист Долганов, а Дронов прибавил:
- Слесарь с мельницы Радеева, аптекарский ученик - еврей, учительница приходской школы Комарова.

Он сообщил, что жена чернобородого ротмистра Попова живет с полицейским врачом, а Попов за это получает жалованье врача.
- Он так скуп, что заставляет чинить обувь свою жандарма, бывшего сапожника.
- Да, вот и вас окрестили, - сказал редактор, крепко пожимая руку Самгина, и распустил обиженную губу свою широкой улыбкой. Робинзон радостно сообщил, что его обыскивали трижды, пять с половиной месяцев держали в тюрьме, полтора года в ссылке, в Уржуме.
- Меня там чуть-чуть тараканы не съели. Замечательный город: в девяносто третьем году мальчишки пели:

Греми, слава, трубой!
Мы дрались, турок, с тобой.
По горам твоим Балканским
Раздалась слава о нас!

Франтоватый адвокат Правдин, скорбно пожав плечами, сказал:
- Судьба всех честных людей России. Не знаем ни дня, ни часа...
Самгин пробовал убедить себя, что в отношении людей к нему как герою есть что-то глупенькое, смешное, но не мог не чувствовать, что отношение это приятно ему. Через несколько дней он заметил, что на улицах и в городском саду незнакомые гимназистки награждают его ласковыми улыбками, а какие-то люди смотрят на него слишком внимательно. Он иронически соображал:
"Сыщики? Или это либералы определяют мою готовность к жертве ради конституции?"

И мелькала опасливая мысль: не пришлось бы заплатить за это внимание чересчур дорого? Его особенно смущал и раздражал Дронов, он вертелся вокруг ласковой, но обеспокоенной собачкой и назойливо допрашивал:
- Значит - и ты причастен?
Клим слышал в этом вопросе удивление, морщился, а Дронов, потирая руки, как человек очень довольный, спрашивал быстреньким шопотом:
- Ты с Долгановым, семинаристом, знаком?
- Нет, - громко ответил Самгин, - я не люблю семинаристов.
Дронов продолжал нашептывать и сватать:
- Приехал один молодой писатель, ух, резкий парень! Хочешь - познакомлю? Тут есть барышня, курсистка, Маркса исповедует...

Знакомиться с писателем и барышней Самгин отказался и нашел, что Дронов похож на хромого мужика с дач Варавки, тот ведь тоже сватал. Из всех знакомых людей только один историк Козлов не выразил Климу сочувствия, а, напротив, поздоровался с ним молча, плотно сомкнув губы, как бы удерживаясь от желания сказать какое-то словечко; это обидно задело Клима. Аккуратный старичок ходил вооруженный дождевым зонтом, и Самгин отметил, что он тыкает концом зонтика в землю как бы со сдерживаемой яростью, а на людей смотрит уже не благожелательно, а исподлобья, сердито, точно он всех видел виноватыми в чем-то перед ним.

Когда Самгина вызвали в жандармское управление, он пошел туда, настроясь героически, уверенный, что скажет там нечто внушительное, например:
"Прошу не толкать меня туда, куда сам я не намерен идти!"
Вообще, скажет что-нибудь в этом духе. Он оделся очень парадно, надел новые перчатки и побрил растительность на подбородке. По улице, среди мокрых домов, метался тревожно осенний ветер, как будто искал где спрятаться, а над городом он чистил небо, сметая с него грязноватые облака, обнажая удивительно прозрачную синеву.

В светлом, о двух окнах, кабинете было по-домашнему уютно, стоял запах хорошего табака; на подоконниках - горшки неестественно окрашенных бегоний, между окнами висел в золоченой раме желто-зеленый пейзаж, из тех, которые прозваны "яичницей с луком": сосны на песчаном обрыве над мутнозеленой рекою. Ротмистр Попов сидел в углу за столом, поставленным наискось от окна, курил папиросу, вставленную в пенковый мундштук, на мундштуке – палец лайковой перчатки.
- Прошу, - сказал он тоном старого знакомого; в серой тужурке, сильно заношенной, он казался добродушным и еще более ленивым.

- Осень-то как рано пожаловала, - сообщил он, вздохнув, выдул окурок из мундштука в пепельницу-череп и, внимательно осматривая прокуренную пенку, заговорил простецки:
- Пригласил вас, чтоб лично вручить бумаги ваши, - он постучал тупым пальцем по стопке бумаг, но не подвинул ее Самгину, продолжая все так же: - Кое-что прочитал и без комплиментов скажу - оч-чень интересно! Зрелые мысли, например: о необходимости консерватизма в литературе. Действительно, батенька, чорт знает как начали писать; смеялся я, читая отмеченные вами примерчики: "В небеса запустил ананасом, поет басом" - каково?
"Льстит, дурак, подкупить хочет", - сообразил Самгин, наблюдая, как из бронзового черепа синий вьется дымок.

Ротмистр снял очки, обнажив мутносерые, влажные глаза в опухших веках без ресниц, чернобородое лицо его расширилось улыбкой; он осторожно прижимал к глазам платок и говорил, разминая слова языком, не торопясь:
- Особенно и приятно порадовала меня заметочка о девчонке, которая крикнула: "Да что вы озорничаете?" И ваше рассуждение по этому поводу - очень, очень интересно!
"Вот скотина", - мысленно выругался Самгин, но выругался не злясь, а как бы по обязанности.

Он ожидал увидеть глаза черные, строгие или по крайней мере угрюмые, а при таких почти бесцветных глазах борода ротмистра казалась крашеной и как будто увеличивала благодушие его, опрощала все окружающее. За спиною ротмистра, выше головы его, на черном треугольнике - бородатое, широкое лицо Александра Третьего, над узенькой, оклеенной обоями дверью – большая фотография лысого, усатого человека в орденах, на столе, прижимая бумаги Клима, - толстая книга Сенкевича "Огнем и мечом".
- Могу я узнать - чем вызван обыск? - спросил Самгин и по тону вопроса понял, что героическое настроение, с которым он шел сюда, уже исчезло.

Ротмистр надел очки, пощупал пальцами свои сизые уши, вздохнул и сказал теплым голосом:
- Предписание из Москвы; должно быть, имеете компрометирующие знакомства.
- Обыск этот ставит меня в позицию неудобную, - заявил Самгин и тотчас же остерег себя: "Как будто я жалуюсь, а не протестую".
Ротмистр Попов всем телом качнулся вперед так, что толкнул грудью стол и звякнуло стекло лампы, он положил руки на стол и заговорил, понизив голос, причмокивая, шевеля бровями:
- Ну да, я понимаю! Разумеется, я напишу в Москву отзыв, который гарантирует вас от повторения таких - скажем - необходимых неприятностей, если, конечно, вы сами не пожелаете вызвать повторения.

Непонятным движением мускулов лица офицер раздвинул бороду, приподнял усы, но рот у него округлился и густо хохотнул:
- Хо-хо-о!
И, пальцем подвинув Самгину папиросницу, спросил очень ласково:
- Курите? А я - отчаянно, вот усы порыжели от табаку.
Усы у него были совершенно черные, даже без седых нитей, заметных в бороде.
- Отчаянно, потому что работа нервная, - объяснил он, вздохнул, и вдруг в горле его забулькало, заклокотало, а говорить он стал быстро и уже каким-то секретным тоном.
- Согласитесь, что не в наших интересах раздражать молодежь, да и вообще интеллигентный человек - дорог нам. Революционеры смотрят иначе: для них человек - ничто, если он не член партии.

Он сообщил, что пошел в жандармы по убеждению в необходимости охранять культуру, порядок.
- Ни в одной стране люди не нуждаются в сдержке, в обуздании их фантазии так, как они нуждаются у нас, - сказал он, тыкая себя пальцем в мягкую грудь, и эти слова, очень понятные Самгину, заставили его подумать:
"Вероятно, Дронов наврал о нем и его жене".
- Революционеры, батенька, рекрутируются из неудачников, - слышал Клим знакомое и убеждающее. - Не отрицаю: есть среди ник и талантливые люди, вы, конечно, знаете, что многие из них загладили преступные ошибки юности своей полезной службой государству.
Говорил он все теплее, секретней и закрыв глаза. Можно бы думать, что это говорит Варавка, изменивший свой голос.
Где-то близко зазвучал рояль с такой силой, что Самгин вздрогнул, а ротмистр, расправив пальцем дымящиеся усы, сказал с удовольствием:
- Жена, в четыре руки с дочерью.
Он шумно потянул носом, как бы внюхиваясь в музыку, - нос у него был большой, бесформенно разбухший и красноват.
- Дочь моя учится в музыкальной школе и - в восторге от лекций madame Спивак по истории музыки. Скажите, madame Спивак урожденная Кутузова?
Самгин машинально ответил:
- Она - дочь уездного предводителя дворянства, - я не знаю его
фамилию, а Кутузов - сын крестьянина.
- Вот как? Дворянка а - замужем за евреем, эхе-хе!
- Но ведь уже дед его был крещен, - заметил Клим, вслушиваясь в неумело разыгрываемый этюд.
- Вообще эта школа - большая заслуга вашей родительницы пред городом, - почтительно сказал ротмистр Попов и тем же тоном спросил: - А вы давно знакомы с Кутузовым?
Поняв, что надо быть осторожнее, Самгин поправился да стуле и сказал, что столовался с Кутузовым в Петербурге, в одной семье.
- Крестьянин? - вздохнул ротмистр, и, подняв руку, грозя пальцем, он выдвинул нижнюю челюсть так, что густейшая борода его поднялась почти горизонтально. И, наклонясь к Самгину через стол, он иронически продекламировал:

Простой цветочек дикой
Попал в один букет с гвоздикой.

- Наивность, батенька! Еврей есть еврей, и это с него водой не смоешь, как ее ни святи, да-с! А мужик есть мужик. Природа равенства не знает, и крот петуху не товарищ, да-с! - сообщил он тихо и торжественно.
Это вышло так глупо, что Самгин не мог сдержать улыбку, а ротмистр писал пальцем одной руки затейливые узоры, а другою, схватив бороду, выжимал из нее все более курьезные слова:
- Алиансы, мезальянсы! Нет-с, природа против мезальянсов, декадансов...

Забавно было видеть, как этот ленивый человек оживился. Разумеется, он говорит глупости, потому что это предписано ему должностью, но ясно, что это простак, честно исполняющий свои обязанности. Если б он был священником или служил в банке, у него был бы широкий круг знакомства и, вероятно, его любили бы. Но - он жандарм, его боятся, презирают и вот забаллотировали в члены правления "Общества содействия кустарям".
Конечно, Дронов налгал о нем.

Но Попов внезапно, хотя и небрежно спросил:
- Вы с той поры, после Петербурга, не встречали Кутузова?
Захваченный врасплох, Самгин не торопился ответить, а ротмистр снял очки, протер глаза платком, и в глазах его вспыхнули веселые искорки.
- Не встречали? - повторил он, протирая очки. - На днях?
- Да, - сказал Клим, - я его видел. Он уже испытывал тревогу и, чтоб скрыть ее, развязно осведомился:
- Разве Кутузов считается опасным человеком? Несколько секунд, очень неприятных, ротмистр Попов рассматривал лицо Клима веселыми глазами, потом ответил ленивенькими словами:
- Вы должны знать это по случаю с братом вашим, Дмитрием. А что такое этот Иноков?
Дальнейшую беседу с ротмистром Клим не любил вспоминать, постарался забыть ее. Помнил он только дружеский совет чернобородого жандарма с больными глазами:
- Держитесь подальше от этих ловцов человеков, подальше. И - не бойтесь говорить правду.

Когда ротмистр, отпуская Клима, пожал его руку, ладонь ротмистра, на взгляд пухлая, оказалась жесткой и в каких-то шишках, точно в мозолях.
Самгин вышел на улицу подавленный, все вышло не так, как он представлял, и смутно чувствовалось, что он вел себя неумно, неловко.
"Конечно, я не сказал ничего лишнего. Да и что мог я сказать. Характеристика Инокова? Но они сами видели, как он груб и заносчив".

Туман стоял над городом, улицы наполненные сырою, пронизывающей мутью, заставили вспомнить Петербург, Кутузова. О Кутузове думалось вяло, и, прислушиваясь к думам о нем, Клим не находил в них ни озлобления, ни даже недружелюбия, как будто этот человек навсегда исчез.
На другой день Самгин узнал, что Спивак допрашивал не ротмистр, а сам генерал.
- Очень глупенький, - сказала она, быстрыми стежками зашивая в коленкор какой-то пакет, видимо - бумаги или книги, и сообщила, незнакомо усмехаясь: - Этот скромнейший статистик Смолин выгнал товарища прокурора Виссарионова из своей камеры пинком ноги.
- Как вы это узнали? - недоверчиво спросил Клим.
- Не все ли равно? - отозвалась она, не поднимая головы, и тоже спросила: - Ваш ротмистр очень интересовался Кутузовым?
- Нет, - сказал Клим.
Она медленно выпрямилась, взглянула исподлобья:
- Разве? Странно.
- Почему?
- Но ведь это он - причина их беспокойства. Пожав плечами, Самгин неожиданно для себя солгал:
- Разве вы не допускаете, что я тоже могу служить причиной беспокойства? "Поверит или нет?" - тотчас же спросил он себя, но женщина снова согнулась над шитьем, тихо и неопределенно сказав:
- Шутить - не хочется.

Видя, что Спивак настроена необщительно, прихмурилась, а взгляд ее голубых глаз холоден и необычно остр, Клим ушел, еще раз подумав, что это человек двуличный, опасный. Откуда она могла узнать о поступке статистика? Неужели она играет значительную роль в конспиративных делах?

А в городе все знакомые тревожно засуетились, заговорили о политике и, относясь к Самгину с любопытством, утомлявшим его, в то же время говорили, что обыски и аресты - чистейшая выдумка жандармов, пожелавших обратить на себя внимание высшего начальства. Раздражал Дронов назойливыми расспросами, одолевал Иноков внезапными визитами, он приходил почти ежедневно и вел себя без церемонии, как в трактире. Все это заставило Самгина уехать в Москву, не дожидаясь возвращения матери и Варавки.

В Москве он прожил половину зимы одиноко, перебирая и взвешивая в памяти все, что испытано, надумано, пытаясь отсеять нужное для него. Но все казалось ненужным, а жизнь вставала пред ним, точно лес, в котором он должен был найти свою тропу к свободе от противоречий, от разлада с самим собою. В театрах, глядя на сцену сквозь стекла очков, он думал о необъяснимой глупости людей, которые находят удовольствие в зрелище своих страданий, своего ничтожества и неумения жить без нелепых драм любви и ревности. Посещал университет, держась в стороне от студенчества, всегда чем-то взволнованного.

"Эмоциональная оппозиция", - думал он, посматривая на сверстников глазами старшего, и ему казалось, что сдержанностью и отчужденностью он внушает уважение к себе.
Профессоров Самгин слушал с той же скукой, как учителей в гимназии.

Дома, в одной из чистеньких и удобно обставленных меблированных комнат Фелицаты Паульсен, пышной дамы лет сорока, Самгин записывал свои мысли и впечатления мелким, но четким почерком на листы синеватой почтовой бумаги и складывал их в портфель, подарок Нехаевой. Не озаглавив свои заметки, он красиво, рондом, написал на первом их листе:

"Человек
только тогда свободен,
когда он совершенна одинок".

Писал он немного, тщательно обдумывая фразы и подчинял их одному дальновидному соображению - он не забывал, что заметки его однажды уже сослужили ему неплохую службу.
"Профессор Азбукин презирает студентов, как опытный соблазнитель наивных девиц, но не может не кокетничать с ними либерализмом", - записывал он.
"Профессор Буквин напоминает миссионера, просвещающего полуязыческую мордву. Говоря о гуманизме, он явно злится на необходимость проповедовать то, во что сам не верит".

Позаимствовав у Робинзона незатейливое остроумие, он дал профессорам глумливые псевдонимы: Словолюбов, Словотеков, Скукотворцев. Ему очень нравились краткие характеристики людей, пытавшихся белее дли менее усердно сделать из него человека такого же, как они.
"Поярков круто сворачивает к марксизму. В нем есть что-то напоминающее полуслепую, старую лошадь".
"Маракуев, после ареста, чувствует себя чиновником, неожиданно получившим орден".

Часы осенних вечеров и ночей наедине с самим собою, в безмолвной беседе с бумагой, которая покорно принимала на себя все и всякие слова, эти часы очень поднимали Самгина в его глазах. Он уже начинал думать, что из всех людей, знакомых ему, самую удобную и умную позицию в жизни избрал смешной, рыжий Томилин.

Но все чаще, вместе с шумом ветра и дождя, вместе с воем вьюг, в тепло комнаты вторгалась обессиливающая скука и гасила глумливые мысли, сгущала все их в одну.
"Почему я должен перетряхивать в себе весь этот словесный хаос? Чего я хочу?"
И пробуждалась привычка к женщине. Он, уже давно отдохнув от Лидии, вспоминал о кратком романе с нею, как о сновидении, в котором неприятное преобладало над приятным. Но, вспоминая, он каждый раз находил в этом романе обидную незаконченность и чувствовал желание отомстить Лидии за то, что она не оправдала смутных его надежд нa нее, его представления о ней, и за то, что она чем-то испортила в нем вкус женщины. Он так и определял: вкус, ибо находил, что после Лидии в его отношение к женщине вошло что-то горькое, едкое. Несколько встреч с Варварой убедили его в этом. Он встретил ее в первый же месяц жизни в Москве, и, хотя эта девица была не симпатична ему, он был приятно удивлен радостью, которую она обнаружила, столкнувшись с ним в фойе театра.
- Как не стыдно! - воскликнула она, держа его руку. - Приехал и – глаз не кажет, злодей!

Одетая, как всегда, пестро и крикливо, она говорила так громко, как будто все люди вокруг были ее добрыми знакомыми и можно не стесняться их. Самгин охотно проводил ее домой, дорогою она рассказала много интересного о Диомидове, который, плутая всюду по Москве, изредка посещает и ее, о Маракуеве, просидевшем в тюрьме тринадцать дней, после чего жандармы извинились пред ним, о своем разочаровании театральной школой. Огромнейшая Анфимьевна встретила Клима тоже радостно.
- Ой, как похорошел, совсем - мужчина! И бородка на месте.

Очень скоро у Самгина сложилось отношение к Варваре, забавлявшее его. Она похудела, у нее некрасиво вытянулась шея, а лицо стало маленьким и узким оттого, что она, взбивая жестковатые волосы свои, сделала себе прическу женщины из племени кафров. Дома она одевалась в какие-то хитоны с широкими рукавами, обнажавшими руки до плеч, двигалась скользящей походкой, раскачивая узкие бедра, и, очевидно, верила, что это у нее выходит красиво.

Говорила несколько в нос, сильно, по-московски подчеркивая звук а. Она казалась еще более искаженной театральностью и более смешной в ее преклонении пред знаменитыми женщинами. Забавно было наблюдать колебание ее симпатии между madame Рекамье и madame Poлан, портреты той и другой поочередно являлись на самом видном месте среди портретов других знаменитостей, и по тому, которая из двух француженок выступала на первый план, Самгин безошибочно определял, как настроена Варвара: и если на видном месте являлась Рекамье, он говорил, что искусство - забава пресыщенных, художники - шуты буржуазии, а когда Рекамье сменяла madame Poлан, доказывал, что Бодлер революционнее Некрасова и рассказы Мопассана обнажают ложь и ужасы буржуазного общества убедительнее политических статей. Он сознавал, что его доводы неостроумны, насмешки грубоваты и плохо замаскированы, но это не смущало его.

Варвара слушала, покусывая свои тонкие, неяркие губы, прикрыв зеленоватые глаза ресницами, она вытягивала шею и выдвигала острый подбородок, как будто обиженно и готовясь возражать, но - не возражала, а лишь изредка ставила вопросы, которые Самгин находил глуповатыми и обличавшими ее невежество. И все более часто она, вздыхая, говорила:
- Какой вы сложный, неуловимый! Трудно привыкнуть к вам. Другие, рядом с вами, - точно оперные певцы: заранее знаешь все, что они будут петь.

В искренность ее комплиментов Самгин остерегался верить, подозревая, что хотя Варвара и не умна, но играет роль, забавляющую ее так же, как забавляется он, издеваясь над нею.
Почти каждый раз Клим встречал у нее Маракуева. Веселый студент вел себя, как дома, относился к Варваре с фамильярностью влюбленного, который совершенно уверен, что ему платят взаимностью. Они говорили друг другу ты, но что-то мешало Климу думать, что они уже любовники. Они были так резко различны, что Клим оценивал их близость как недоразумение. На его взгляд, Варвара должна бы вносить в эту дружбу нечто крикливое, драматическое и в то же время сентиментальное, а он видел, что и Маракуев и она придают отношениям своим характер легкой комедии.

Маракуев был все так же размашист, оживлен, легко и сильно горячился, умел говорить страстно и гневно; было не заметно, чтоб пережитое им в день ходынской катастрофы отразилось на его характере, бросило на него тень, как на Пояркова. Этот омрачнел, опустил голову, утратил свою книжность, уже не говорил рублеными фразами и вообще как-то скрипел, точно надломленный. Он отращивал бороду из серых, прямых, как иголки, волос, и это состарило его лет на десять. Появлялся он у Варвары изредка, ненадолго, уже не играл на гитаре, не пел дуэты с Маракуевым.
- Предпочитаю изучать немецкий язык, - ответил он Самгину на вопрос о гитаре, - ответил почему-то сердитым тоном.

Клим был очень неприятно удивлен, узнав, что в комнате, где жила Лидия, по воскресеньям собирается кружок учеников Маракуева.
"Однако от этого трудно отойти", - подумал он, нахмурясь. Но в нем было развито любопытство человека, который хочет не столько понять людей, как поймать их на какой-то фальшивой игре. И беспокойная сила этого любопытства заставила Самгина познакомиться с пропагандой Маракуева и учениками его. Среди них оказался знакомый рабочий Дунаев, с его курчавой бородой и неугасимой улыбочкой. Он, как бы для контраста с собою, приводил слесаря Вараксина, угрюмого человека с черными усами на сером, каменном лице и е недоверчивым взглядом темных глаз, глубоко запавших в глазницы. Осторожно входил чистенько одетый юноша, большеротый, широконосый, с белесыми бровями; карие глаза его расставлены далеко один от другого; ко одинаково удивленно смотрят в разные стороны, хотя назвать их косыми - нельзя. Являлся женоподобно красивый иконописец из мастерской Рогожина Павел Одинцов и лысоватый, непоседливый резчик по дереву Фомин, человек неопределенного возраста, тощий, с лицом крысы, с волосатой бородавкой на правой щеке и близоруко прищуренными, но острыми глазами.

Ненужно согнувшись, входил Дьякон. Он коротко, в кружок, обрезал волосы и подстриг тройную свою бороду так, что из трех получилась одна клинообразная и длинная. Обнаженное лицо его совершенно утратило черту, придававшую ему сходство со множеством тех суздальских лиц, которые, сливаясь в единое лицо, создают образ неискоренимого, данного навсегда русского человека. Он забывал, что боковые бороды его острижены, и, нередко, искал их, шевеля пальцами в воздухе, от уха к подбородку. В изношенной поддевке и огромных, грубой кожи, сапогах, он стал еще более похож на торговца старьем.

Во всех этих людях, несмотря на их внешнее различие, Самгин почувствовал нечто единое и раздражающее. Раздражали они грубоватостью и дерзостью вопросов, малограмотностью, одобрительными усмешечками в ответ на речи Маракуева. В каждом из них Самгин замечал нечто анекдотическое, и, наконец, они вызывали впечатление людей, уже оторванных от нормальной жизни, равнодушно отказавшихся от всего, во что должны бы веровать, во что веруют миллионы, таких, как они.

Клим вспомнил, что Лидия с детства и лет до пятнадцати боялась летучих мышей; однажды вечером, когда в сумраке мыши начали бесшумно мелькать над садом и двором, она сердито сказала;
- Мыши не смеют летать!
- Это ведь не те, которые живут под полом, - объяснил он ей, но маленькая подруга его, строптиво топнув ногой, закричала:
- Молчи! Всякие мыши не смеют летать! Когда эти серые люди, неподвижно застыв, слушали Маракуева, в них являлось что-то общее с летучими мышами: именно так неподвижно и жутко висят вниз головами ослепленные светом дня крылатые мыши в темных уголках чердаков, в дуплах деревьев.

Строгая, чистая комната Лидии пропитана запахом скверного табака и ваксы; от сапогов Дьякона пахнет дегтем, от белобрысого юноши - помадой, а иконописец Одинцов источает запах тухлых яиц. Люди так надышали, что огонь лампы горит тускло и, в сизом воздухе, размахивая руками, Маракуев на все лады произносит удивительно емкое, в его устах, слово:
- Народ, народ!
Он - в углу, слева от окна, плотно занавешенного куском темной материи, он вскакивает со стула, сжав кулаки, разгребает руками густой воздух, грозит пальцем в потолок, он пьянеет от своих слов, покачивается и, задыхаясь, размахнув руками, стоит несколько секунд молча и точно распятый. Его очень русское лицо "удалого добра молодца" сказки очень картинно, и говорит он так сказочно, что минуту, две даже Клим Самгин слушает его внимательно, с завистью к силе, к разнообразию его чувствований. Гнев и печаль, вера и гордость посменно звучат в его словах, знакомых Климу с детства, а преобладает в них чувство любви к людям; в искренности этого чувства Клим не смел, не мог сомневаться, когда видел это удивительно живое лицо, освещаемое изнутри огнем веры. Потаят про себя Самгин все-таки называл огонь этот бенгальским, а речи Маракуева - фейерверком.

Люди слушали Маракуева подаваясь, подтягиваясь к нему; белобрысый юноша сидел открыв рот, и в светлых глазах его изумление сменялось страхом. Павел Одинцов смешно сползал со стула, наклоняя тело, но подняв голову, и каким-то пьяным или сонным взглядом прикованно следил за игрою лица оратора. Фомин, зажав руки в коленях, смотрел под ноги себе, в лужу растаявшего снега.
А Дунаев слушал, подставив ухо на голос оратора так, как будто Маракуев стоял очень далеко от него; он сидел на диване, свободно развалясь, положив руку на широкое плечо угрюмого соседа своего, Вараксина. Клим отметил, что они часто и даже в самых пламенных местах речей Маракуева перешептываются, аскетическое лицо слесаря сурово морщится, он сердито шевелит усами; кривоносый Фомин шипит на них, толкает Вараксина локтем, коленом, а Дунаев, усмехаясь, подмигивает Фомину веселым глазом.

Самгин подозревал, что, кроме улыбчивого и, должно быть, очень хитрого Дунаева, никто не понимает всей разрушительности речей пропагандиста. К Дьякону Дунаев относился с добродушным любопытством и снисходительно, как будто к подростку, хотя Дьякон был, наверное, лет на пятнадцать старше его, а все другие смотрели на длинного Дьякона недоверчиво и осторожно, как голуби и воробьи на индюка. Дьякон больше всех был похож на огромного нетопыря.

Однажды, после того, как Маракуев устало замолчал и сел, отирая пот с лица, Дьякон, медленно расправив длинное тело свое, произнес точно с амвона:
- Как священноцерковнослужитель, хотя и лишенный сана, - о чем не сожалею, - и как отец честного человека, погибшего от любви к людям, утверждаю и свидетельствую: все, сказанное сейчас, - верно! Вот - послушайте!
И, крякнув, он начал басом:
- "То, что прежде, в древности, было во всеобщем употреблении всех людей, стало, силою и хитростию некоторых, скопляться в домах у них. Чтобы достичь спокойной праздности, некие люди должны были подвергнуть всех других рабству. И вот, собрали они в руки своя первопотребные для жизни вещи и землю также и начали ехидно пользоваться ими, дабы удовлетворить любостяжание свое и корысть свою. И составили себе законы несправедливые, посредством которых до сего дня защищают свое хищничество, действуя насилием и злобою".

Подняв руку, как бы присягу принимая, он продолжал:
- Сии слова неотразимой истины не я выдумал, среди них ни одного слова моего - нет. Сказаны и написаны они за тысячу пятьсот лет до нас, в четвертом веке по рождестве Христове, замечательным мудрецом Лактанцием, отцом христианской церкви. Прозван был этот Лактанций Цицероном от Христа. Слова его, мною произнесенные, напечатаны в сочинениях его, изданных в Санктпетербурге в тысяча восемьсот сорок восьмом году, и цензурованы архимандритом Аввакумом. Стало быть - книга, властями просмотренная, то есть пропущенная для чтения по ошибке. Ибо: главенствующие над нами правду пропускают в жизнь только по ошибке, по недосмотру.

Усилив голос, он прибавил:
- Повторяю: значит, - сообщил я вам не свою, а древнюю и вечную правду, воскрешению коей да послужим дружно, мужественно и не щадя себя.
Он согнулся, сел, а Дунаев, подмигнув Вараксину, сказал:
- Марксист был Лактанцев этот, а?
- Ну, и что ж? - спросил Дьякон. - Значит, Марксово рождение было предугадано за полторы тысячи лет.
- А - практика, практика-то какая, отец? - спрашивал Дунаев, поблескивая глазами; Дьякон густо сказал:
- Об этом - думайте.
Встряхнулся Одинцов и сиплым голосом выговорил:
- Оружие надо, а - где оружие возьмем? Он мигает, как будто только что проснулся, глаза у него - точно у человека с похмелья или страдающего бессонницей. Белобрысый парень сморкается оглушительным звуком медной трубы и, сконфуженно наклонясь, прячет лицо в платок.

Отдохнувший Маракуев начал говорить, а Климу было приятно, что к проповеди Дьякона все отнеслись с явным равнодушием.
- Нам необходима борьба за свободу борьбы, за право отстаивать человеческие права, - говорит Маракуев: разрубая воздух ребром ладони. - Марксисты утверждают, что крестьянство надобно загнать на фабрики, переварить в фабричном котле...
- Это тебя не касается, - глухо и грубо ворчит Дьякон, отклоняясь от соседа своего, белобрысого парня.
Маракуев уже кончил критику марксистов, торопливо нажимает руки уходящих, сует руку и Дьякону, но тот, прижимая его к стене, внушительно советует:
- Вы, товарищ Петр, скажите этому курносому, чтоб он зря не любопытствовал, не спрашивал бы: кто, откуда и чей таков? Что он - в поминанье о здравии записать всех вас хочет? До приятнейшего свидания!

Согнувшись, он вылезает за дверь, а Маракуев и Клим идут пить чай к Варваре.
Она, прикрыв глаза ресницами, с недоумением, которое кажется Самгину фальшивым, говорит:
- Революционер для меня поэт, Уриэль Акоста, носитель Прометеева огня, а тут - Дьякон!
- Наивно, Варёк, - сказал Маракуев, смеясь, и напомнил о пензенском попе Фоме, пугачевце, о патере Александре Гавацци, но, когда начал о духовенстве эпохи крестьянских войн в Германии, - Варвара капризно прервала его поучительную речь:
- В Дьяконе есть что-то смешнее. А у другого - кривой нос, и, конечно, это записано в его паспорте, - особая примета. Сыщики поймают его за нос.
Маракуев снова засмеялся, а Клим сказал:
- Да, революционер должен быть безличен. - Он хотел сказать иронически, а вышло - мрачно.
- Это уж нечто от марксизма, - подхватил Маракуев, готовый спорить, но, так как Самгин промолчал, глядя в стакан чая, он, потирая руки, воскликнул:
- Просыпается Русь!
- И, взбивая вихрастые волосы, продекламировал двустишие Берга:

На святой Руси петухи поют, -
Скоро будет день на святой Руси!

"А мелеет быть, Русь только бредит во сне?" - хотел спросить Клим, но не спросил, взглянув да сияющее лицо Маракуева и чувствуя, что этого петуха не смутишь скептицизмом.
Запрокинув голову, некрасиво выгнув кадык, Варвара сказала тоном вызова:
- Я не знаю, может быть, это верно, что Русь просыпается, но о твоих учениках ты... Петр, говоришь смешно. Так дядя Хрисанф рассказывал о рыбной ловле: крупная рыба у него всегда срывалась с крючка, а домой он приносил костистую мелочь, которую нельзя есть.
Самгин взглянул, на Маракуева с усмешкой и ожидая, что он обидится, но студент только расхохотался.

В одно из воскресений Клим застал у Варвары Дьякона, - со вкусом прихлебывая чай, он внимательно, глазами прилежного ученика слушал хвалебную речь Маракуева "Историческим письмам" Лаврова. Но, когда Маракуев кончил, Дьякон, отодвинув пустой, стакан, сказал, пытаясь смягчить свой бас:
- От юности моея, еще от семинарии питаю недоверие к премудрости книжной, хотя некоторые светские сочинения, - романы, например, - читывал и читаю не без удовольствия. Вообще же, по мнению моему, допускаю - неправильному, книга есть подобие костыля. Кощунственным отношением к человеку вывихнули душу ему и вот сунули под мышку церковную книжицу: ходи, опираясь на оную, по путям, предуказанным тебе нами, мудрыми. Ходим десятки веков и всё - не туда. Нет, все книги требуют проверки. Светские - тоже, ибо и они - извините слово - провоняли церковностью... церковность же есть стеснение духа человеческого ради некоего бога, надуманного во вред людям, а не на радость им.

- Разве вы не верите в бога? - спросила Варвара почему-то с радостью.
- В бога, требующего теодицеи, - не могу верить. Предпочитаю веровать в природу, коя оправдания себе не требует, как доказано господином Дарвином. А господин Лейбниц, который пытался доказать, что-де бытие зла совершенно совместимо с бытием божиим и что, дескать, совместимость эта тоже совершенно и неопровержимо доказуется книгой Иова, - господин Лейбниц - не более как чудачок немецкий. И прав не он, а Гейнрих Гейне, наименовав книгу Иова "Песнь песней скептицизма".

Дьякон шумно, всей емкостью легких вздохнул, водянистые глаза его сурово выкатились и как будто вспыхнули белым огнем:
- Сын мой, покойник, написал небольшое сочинение, опровергающее Лейбница и вообще всякую теодицею, как сугубую ересь и вреднейшую попытку примирить непримиримое.

Самгин видел, что Маракуеву тоже скучно слушать семинарскую мудрость Дьякона, студент нетерпеливо барабанил пальцами по столу, сложив губы так, как будто хотел свистнуть. Варвара слушала очень внимательно, глаза ее были сдвинуты в сторону философа недоверчиво и неприязненно. Она шепнула Климу:
- Какое мстительное лицо.
А Дьякон точно с горы шагал, крепким басом, густо рассказывая об Ормузде и Аримане, о Ваале и о том, что:
- Многое, наименованное, злом, есть по существу своему только сопротивление злу, от ненависти к нему истекающее.

Бесконечную речь его пресек Диомидов, внезапно и бесшумно появившийся в дверях, он мял в руках шапку, оглядываясь так, точно попал в незнакомое место и не узнает людей. Маракуев очень, но явно фальшиво обрадовался, зашумел, а Дьякон, посмотрев на Диомидова через плечо, произнес, как бы ставя точку:
- Вот.
Молча пожав руку Диомидова, Клим спросил Дьякона: бывает ли он у Лютова?
- Как же. Но - не часто.
- Пьет он?
- Очень. А меня, после кончины сына моего, отвратило от вина. Да, и обидел меня его степенство - позвал в дворники к себе. Но, хотя я и лишен сана, все же невместно мне навоз убирать. Устраиваюсь на стеклянный завод. С апреля.

Самгин, находя, что он исполнил долг вежливости по отношению к Дьякону, отвернулся от него, рассматривая Диомидова.
Тот снова отрастил до плеч свои ангельские кудри, но голубые глаза его помутнели, да и весь он выцвел, поблек, круглое лицо обросло негустым, желтым волосом и стало длиннее, суше. Говоря, он пристально смотрел в лицо собеседника, ресницы его дрожали, и казалось, что чем больше он смотрит, тем хуже видит. Он часто и осторожно гладил правой рукою кисть левой и переспрашивал:
- Как это вы сказали?
Говорить он стал громче, смелее, но каким-то читающим тоном, а сидел так напряженно прямо, как будто ожидал, что вот сейчас кто-то скомандует ему:
"Встань!"

Варвара рассказывала, что он по недосмотру ее вошел в комнату Лидии, когда Маракуев занимался там с учениками, - вошел, но тотчас же захлопнул дверь и потом сердито спросил Варвару:
- Зачем же вы туда людей пускаете? Накоптят они там, навоняют табачищем, жить нельзя будет.
В другой раз, поглядев на фотографии и гравюры, он осведомился:
- А где Лидии Тимофеевны портрет? Варвара сказала, что Лидия Варавка ничем еще не знаменита, тогда он заявил:
- Знаменитостей и не надобно, от них, как от полицейских, только стеснение. И, вздохнув, прибавил:
- И - неизвестно, может, Лидия Тимофеевна тоже в знаменитые попадет.

Сейчас, выпив стакан молока, положив за щеку кусок сахара, разглаживая пальцем негустые, желтенькие усики так, как будто хотел сковырнуть их, Диомидов послушал беседу Дьякона с Маракуевым и с упреком сказал:
- Вы - все про это, эх вы! Как же вы не понимаете, что от этого и горе - оттого, что заманиваем друг друга в семью, в родню, в толпу? Ни церкви, ни партии - не помогут вам...
- А ты, Семен, все-таки в сектанты лезешь, - насмешливо оборвал Дьякон его речь и посоветовал: - Ты бы молока пил побольше, оно тебе полезнее.

Диомидов рассердился, побледнел и, мигая, встряхнул волосами, - таким Самгин еще не видел его.
- Единство - в одном! - сиповато крикнул он, показывая Дьякону палец. - Дьякон угрюмо ответил:
- Растопырив пальцы - за горло не схватишь.
- Bо множестве единства не бывает, не будет! Никогда. Надраено загоняете в грех.
Маракуев смеялся, Варвара тоже усмехалась небрежненькой и скучной усмешкой, а Самгин вдруг почувствовал, что ему жалко Диомидова, который, вскочив со стула, толкая его ногою прочь от себя, прижав руки ко груди, захлебывался словами:
- Арестантов гнали на вокзал... кандалы звенели, да! Вот и вы - тоже... кандалы куете! Душу заковать хотите.
- Какая ерунда, - сердито крикнул Маракуев, а Диомидов, отскочив от стола, быстро нашел к двери - и на пороге повторил, оглянувшись через плечо:
- Великий грех против души... покаетесь!
- Не из тучи гром, - пробормотал Дьяков, жестко посмотрев вослед ушедшему, и подвинул пустой стакан нахмурившейся Варваре.
- Напрасно вы дразните его всегда, - сказала она.
- Имею основание, - отозвался Дьякон и, гулко крякнув, поискал пальцами около уха остриженную бороду. - Не хотел рассказывать вам, но - расскажу, - обратился он к Маракуеву, сердито шагавшему по комнате. - Вы не смотрите на него, что он такой якобы ничтожный, он - вредный, ибо хотя и слабодушен, однако - может влиять. И - вообще... Через подобного ему... комара сын мой излишне потерпел.

Все неведение Дьякона и особенно его жесткая, хотя и окающая речь возбуждала у Самгина враждебное желание срезать этого нелепого человека какими-то сильными агатами.
- Дён десяток тому назад юродивый парень этот пришел ко мне и начал увещевать, чтоб я отказался от бесед с рабочими и вас, товарищ Петр, к тому же склонил. Не поняв состояния его ума, я было начал говорить с ним серьезно, но он упал, - представьте! - на колени предо мной и продолжал увещания со стоном и воплями, со слезами - да! И был подобен измученной женщине, которая бы умоляла мужа своего не пить водку. Говорил, конечно, то же самое: что стремление объединить людей вокруг справедливости ведет к погибели человека. И вопил, что революционеров надобно жечь на кострах, прах же их пускать по ветру, как было поступлено с прахом царя Дмитрия, именуемого Самозванцем.

Дьякон взволновался до того, что на, висках и на лбу выступил пот, а глаза выкатились и неестественно дрожали.
"Какое отвратительное лицо", - подумал Самгин. Вздыхая, как уставшая лошадь, запахивая на коленях поддевку, как он раньше запахивал подрясник, Дьякон басил все более густо.
- Потряс он меня до корней души. Ночевал и всю ночь бредословил, как тифозный. Утром же просил прощения и вообще как бы устыдился. Но...
Дьякон положил руки на стол, как на клавиши рояля, и сказал тихо, как мог:
- Но - сообразите! Ведь он вот так же в бредовом припадке страха может пойти в губернское жандармское управление и там на колени встать...
Клим Самгин внутренне усмехнулся; забавно было видеть, как рассказ Дьякона взволновал Маракуева, - он стоял среди комнаты, взбивая волосы рукою, щелкал пальцами другой руки и, сморщив лицо, бормотал:
- Ах, чорт возьми! Вот ерунда! Как же быть? Что ж вы молчали?
Варвара, взглянув на Клима, храбро сообщила:
- Кухарка Анфимьевна в прекрасных отношениях с полицией...
- Кухарка тут не поможет, а надобно место собраний переменить, - сказал Дьякон и почему-то посмотрел на хозяйку из-под ладони, как смотрят на предмет отдаленный и неясный.

Самгин не без удовольствия замечал: Варваре - скучно. Иногда, слушая Дьякона или Маракуева, она, отвернувшись, морщит хрящеватый нос, сжимает тонкие ноздри, как бы обоняя неприятный запах. И можно думать, что она делает это намеренно, так, чтобы Клим заметил ее гримасы. А после каких-то особенно пылких слов Маракуева она невнятно пробормотала о "воспаления печени от неудовлетворенной любви к народу" - фразу, которая показалась Самгину знакомой, он как будто читал ее в одном из грубых фельетонов Виктора Буренина.
Идя домой, он думал, что Маракуева, наверное, скоро снова арестуют, да, вероятно, и Варваре не избежать этого, а это может толкнуть ее еще ближе к революционерам.
"Вот так увеличивают они количество людей, сочувствующих и помогающих им, в сущности, - невольно. Что-нибудь подобное случилось и с Елизаветой Спивак".
Он решил не посещать Варвару, находя, что его любопытство вполне удовлетворено.

В тихой, темной улице его догнал Дьякон, наклонился, молча заглянул в его лицо и пошел рядом, наклонясь, спрятав руки в карманы, как ходят против ветра. Потом вдруг спросил, говоря прямо в ухо Самгина:
- Вы случайно не знаете: где теперь Степан Кутузов? Клим неприятно повел плечом и зашагал быстрее, ответив:
- Он арестован.
Уйти от Дьякона было трудно, он стал шагать шире, искоса снова заглянул в лицо и сказал напоминающим тоном:
- Его выпустили на поруки.
- Не знаю, где он, - пробормотал Самгин, оглядываясь - куда свернуть? Но переулка не было, а Дьякон говорил:
- Так вот как: сжечь и - пепел по ветру, слышали? Да. А глазенки - детские. Не угодно ли? Дарвин-то - неопровержим, а?
"При чем тут Дарвин, идиот?" - мысленно крикнул Самгин, а вслух сказал суховато, но вежливо:
- Я знал женщину, которая сошла с ума на Дарвине.
- Можно, - согласился Дьякон, качнув головою. - Дарвина я в семинарии опровергал, - задумчиво вспомнил он. - Была такая задача: опровергать Дарвина. Опровергали.
- А зачем вам Кутузов? - спросил Самгин, не надеясь на ответ, но Дьякон ответил:
- Он был единоверен с моим сыном и вообще...
- Мне - сюда! - сказал Клим, остановясь на углу переулка. Дьякон протянул ему свою длинную руку, левой рукою дотронулся до шляпы и пожелал:
- Всего доброго.

Почти весь день лениво падал снег, и теперь тумбы, фонари, крыши были покрыты пуховыми чепцами. В воздухе стоял тот вкусный запах, похожий на запах первых огурцов, каким снег пахнет только в марте. Медленно шагая по мягкому, Самгин соображал:
"Эти люди чувствуют меня своим, - явный признак их тупости... Если б я хотел, - я, пожалуй, мог бы играть в их среде значительную роль. Донесет ли на них Диомидов? Он должен бы сделать это. Мне, конечно, не следует ходить к Варваре".
Думая, он видел пред собою разнообразные лица учеников Маракуева; лицо Дьякона было наиболее антипатичным.
"Почти старик уже. Он не видит, что эти люди относятся к нему пренебрежительно. И тут чувствуется глупость: он должен бы для всех этих людей быть ближе, понятнее студента". И, задумавшись о Дьяконе, Клим впервые спросил себя: не тем ли Дьякон особенно неприятен, что он, коренной русский церковник, сочувствует революционерам?

Незадолго до этого дня пред Самгиным развернулось поле иных наблюдений. Он заметил, что бархатные глаза Прейса смотрят на него более внимательно, чем смотрели прежде. Его всегда очень интересовал маленький, изящный студент, не похожий на еврея спокойной уверенностью в себе и на юношу солидностью немногословных речей. Хотелось понять: что побуждает сына фабриканта шляп заниматься проповедью марксизма? Иногда Прейс, состязаясь с Маракуевым и другими народниками в коридорах университета, говорил очень странно:
- Вспомните, что русский барин Герцен угрожал царю мужицким топором, а затем покаянно воскликнул по адресу царя: "Ты победил, Галилеянин!" Затем ему пришлось каяться в том, что первое покаяние его было преждевременно и наивно. Я утверждаю, что наивность - основное качество народничества; особенно ясно видишь это, когда народники проповедуют пугачевщину, мужицкий бунт.

Фразы этого тона Прейс говорил нередко, и они всё обостряли любопытство Самгина к сыну фабриканта. Как-то, после лекции, Прейс предложил Климу:
- Пойдемте ко мне, побеседуем?
Жил Прейс на тихой улице во втором этаже небольшого особняка. Улица была типично московская, деревянная, а этот недавно оштукатуренный особняк казался туго накрахмаленным щеголем, как бы случайно попавшим в ряд стареньких, пестрых домиков. Тяжелую, дубовую дверь крыльца открыла юная горничная в белом переднике и кружевной наколке на красиво причесанной голове. Клим ожидал, что жилище студента так же благоустроено, как сам Прейс, но оказалось, что Прейс живет в небольшой комнатке, окно которой выходило на крышу сарая; комната тесно набита книгами, в углу - койка, покрытая дешевый байковым одеялом, у двери - трехногий железный умывальник, такой же, какой был у Маргариты. Несоответствие франтоватой прислуги с аскетической обстановкой этой комнаты настроило Самгина подозрительно и тревожно.
Чай подала другая горничная, маленькая, толстая, с рябым красным лицом и глупо вытаращенными глазами.
- А лимону - нету, - сказала она с явным удовольствием.
Прейс начал беседу вопросом:
- Говорят - у вас был обыск?
- Да.. Недоразумение, - ответил Самгин и выслушал искусный комплимент за сдержанность, с которой он относится к словесным битвам народников с марксистами, - "Битвам не более ожесточенным", - признал Прейс, потирая свои тонкие ладони, похрустывая пальцами. Он тотчас же с легкой иронией прибавил:
- Но ведь мальчики в бабки и обыватели в преферанс играют тоже весьма ожесточенно.

Клим улыбнулся, внимательно следя за мягким блеском бархатных глаз; было в этих глазах нечто испытующее а в тоне Прейса он слышал и раньше знакомое ему сознание превосходства учителя над учеником. Вспомнились слова какого-то антисемита из "Нового времени": "Аристократизм древней расы выродился у евреев в хамство".
"К Прейсу это не идет, но в нем сильно чувствуется чужой человек", - подумал Самгин, слушая тяжеловатые, книжные фразы. Прейс говорил о ницшеанстве, как реакции против марксизма, - говорят вполголоса, как бы сообщая тайны, известные только ему.
- Проблемы индивидуального бытия наиболее резко выявляются именно в трагические эпохи смены одного класса другим.
Смугловатое лицо его было неподвижно, только густые, круто изогнутые брови вздрагивали, когда он иронически подчеркивал то или иное слово. Самгин молчал, утвердительно кивая головою там, где этого требовала вежливость, и терпеливо ожидал, когда маленький, упругий человечек даст понять: чего он хочет?
- Мы видим, что в Германии быстро создаются условия для перехода к социалистическому строю, без катастроф, эволюционно, - говорил Прейс, оживляясь и даже как бы утешая Самгина. - Миллионы голосов немецких рабочих, бесспорная культурность масс, огромное партийное хозяйство, - говорил он, улыбаясь хорошей улыбкой, и все потирал руки, тонкие пальцы его неприятно щелкали. - Англосаксы и германцы удивительно глубоко усвоили идею эволюции, это стало их органическим свойством.
- О, да, - сказал Самгин.

Все, что говорил Прейс, было более или менее знакомо из книг, доводы и выводы которых хотя и были убедительны, но - не нужны Самгину. В черненькой паутине типографского шрифта он прозревал и чувствовал такое же посягательство на свободу его мысли и воли, какое слышал в речах верующих людей. Он соглашался, что Август Бебель прав, но находил, что Евгений Pихтер ближе к простой истине, которую так хорошо чувствует, поэтически излагает скромненький историк Козлов. Железная метла логики Маркса тоже правдива, сокрушительно правдива, но ведь правдиво и евангелие, которое Иноков озорниковато, а в сущности метко уравнял с книгой "Хороший тон". И вот: раньше - хорошим тоном считалось "народничество", а ныне претендует на эту роль марксизм. Сузив понятие "народ" до понятия "рабочий класс", марксизм тоже требует "раствориться в массах", как этого требовали: толстовец, переодетый мужиком, писатель Катин, дядя Яков. Брат Дмитрий уже "растворился". В сущности, все это сводится к необъяснимому желанию сделать человека Исааком, жертвой, наконец - лошадью, которая должна тащить куда-то тяжкий воз истории. Слушая все более оживленную и уже горячую речь Прейса, Клим не возражал ему, понимая, что его, Самгина, органическое сопротивление идеям социализма требует каких-то очень сильных и веских мыслей, а он все еще не находил их в себе, он только чувствовал, что жить ему было бы значительно легче, удобнее, если б социалисты и противники их не существовали. Он не находил в себе и силы решительно заявить:
"Не хочу играть роль Исаака, найдите барана!"

И, наконец, его смущало, что в часы, как этот час, требовавшие от него наиболее точной самооценки, он чувствовал себя каким-то консервативным анархистом или анархистически настроенным консерватором, а это уж было настолько своеобразно, что он переставал понимать себя.
Он ушел от Прейса, скрыв свое настроение под личиной глубокой задумчивости человека, который только что ознакомился с мудростью, неведомой ему до этого дня во всей ее широте и глубине. Прейс очень дружески предложил:
- Приходите в воскресенье, познакомлю с интересными людями.
Самгин решил, что в воскресенье он не придет. Но уже по дороге домой он рассердился на себя: до какой поры будет он скрывать свое истинное я? Каково бы оно ни было, оно - есть. Нет, он, конечно, пойдет к Прейсу и покажет там, что он уже перерос возраст ученика и у него есть своя правда, - правда человека, который хочет и может быть независимым. В течение двух дней он внимательно просмотрел подарок Козлова: книгу Радищева, - лондонское издание Герцена в одном томе с сочинением князя Щербатова "О повреждении нравов в России", - Данилевского "Россия и Европа", антисоциалиста Ле-Бона "Социализм", заглянул и в книжки Ницше. Это - все, что было у него под рукою, но он почувствовал себя достаточно вооруженным и отправился к Прейсу, ожидая встретить в его "интересных людях" людей, подобных ученикам Петра Маракуева.

Франтоватая горничная провела его в комнату, солидно обставленную мебелью, обитой кожей, с большим письменным столом у окна; на столе – лампа темной бронзы, совершенно такая же, как в кабинете Варавки. Два окна занавешены тяжелыми драпировками, зеленоватый сумрак комнаты насыщен запахом сигары.
Сигару курил, стоя среди комнаты, студент в сюртуке, высокий, с кривыми ногами кавалериста; его тупой, широкий подбородок и бритые щеки казались черными, густые усы лихо закручены; он важно смерил Самгина выпуклыми, белыми глазами, кивнул гладко остриженной, очень круглой головою и сказал басом:
- Стратонов.
Другой студент, плотненький, розовощекий, гладко причесанный, сидел в кресле, поджав под себя коротенькую ножку, он казался распаренным, как будто только что пришел из бани. Не вставая, он лениво протянул Самгину пухлую детскую ручку и вздохнул:
- Тагильский.
- Очень рад, - сказал третий, рыжеватый, костлявый человечек в толстом пиджаке и стоптанных сапогах. Лицо у него было неуловимое, украшено реденькой золотистой бородкой, она очень беспокоила его, он дергал ее левой рукою, и от этого толстые губы его растерянно улыбались, остренькие глазки блестели, двигались мохнатенькие брови. Четвертым гостем Прейса оказался Поярков, он сидел в углу, за шкафом, туго набитым книгами в переплетах.

А Прейс - за столом, положив на него руки, вытянув их так, как будто он - кучер и управляет невидимой лошадью. От зеленого абажура лампы лицо его казалось тоже зеленоватым.
Подождав, когда Самгин нашел себе место, молодцеватый студент сказал:
- Итак, - быстрый рост нашей промышленности - факт...
- Ну, да, да, но - разве я об этом? - подскочив на диване, замахал руками, закричал рыженький надтреснутым голосом.
- Я говорю: нация, не сознающая своей индивидуальности, еще не нация - вот что!
И, съехав на край дивана, сидя в неудобной позе, придав своему лицу испуганное выражение, он минут пять брызгал во все стороны словами, связь которых Клим не сразу мог уловить.
- В славянофильстве, народничестве, даже в сектантстве нашем есть поиск, - говорил он в угол, где никого не было, и тотчас же порывисто обратился в сторону Прейса, протянул ему вздрагивающую руку:
- Вот: в Англии - трэд-юнионы, Франция склоняется к синдикализму, социал-демократия Германии глубоко государственна и национальна, а - мы? А - что будет у нас? Я - вот о чем!

Прейс очень невнятно сказал что-то о преждевременности поставленного вопроса, тогда рыженький вскочил с дивана, точно подброшенный пружинами, перебежал в угол, там с разбега бросился в кресло и, дергая бородку, оттягивая толстую, но жидкую губу, обнажая мелкие, неровные зубы и этим мешая себе говорить, продолжал:
- Но - как же? Как же преждевременно? Генеральные штабы задолго до войны...
Высокий студент, несколько небрежно уступивший ему дорогу, когда он бежал в угол, сел на диван, на его место, и строго сказал:
- О войне никто не думает...
- Думают! - не уступал рыженький. - Я - знаю! Там, в Швейцарии, в Париже...
Тагильский встал, мягкой походкой кота подошел к нему, присел на ручку кресла и что-то пошептал в подставленное рыженьким ухо.
- Ага! Конечно. Да, да, - бормотал рыженький, кивая растрепанной головою.

Своей раздерганностью он напомнил Климу Лютова. Поярков, согнувшись, поставив локти на колени, молчал, только один раз он ворчливо заметил Стратонову:
- Классификация фактов - дело полезное, если за ним не скрывается попытка примирить непримиримые противоречия.
Климу показалось, что Прейс взглянул в его сторону неодобрительно и что вообще в этой комнате Прейс ведет себя более барственно, чем в той, аскетической. Было скучно, и чувствовалось, что у этих людей что-то не ладится, все они недовольны чем-то или кем-то, Самгин решил показать себя и заговорил, что о социальной войне - думают и что есть люди, для которых она - решенное дело. Его слушали внимательно, а когда он дал характеристику Дьякона, не называя его, конечно, рыженький подскочил к нему и стал горячо просить:
- Познакомьте меня с этим человеком - хорошо? Можно? Обязательно познакомьте.

А Стратонов, раскачивая на цепочке золотые часы, решительно сказал:
- Вы сами же совершенно правильно назвали людей этого типа анекдотическими. Когда подует ветер нормальной жизни, он выметет их, как сор.
Сказал и туго надул синие щеки свои, как бы желая намекнуть, что это он и есть владыка всех зефиров и ураганов. Он вообще говорил решительно, строго, а сказав, надувал щеки шарами, отчего белые глаза его становились меньше и несколько темнели.
Тагильский снова начал шептать что-то в ухо рыженького, тот уныло соглашался.
- Да? Ага...
Снова стало раздражающе скучно, и, посидев еще несколько минут, Клим решил уйти, но, провожая его, Прейс сказал вполголоса, тоном извинения:
- Неудачный вечер; тут, видите, случайно оказался человек... мало знакомый нам.
- Этот, кругленький?
- Нет, другой, в углу.
"Поярков, - сообразил Самгин, идя домой по улицам, ярко освещенным луною марта. - Это интересно".

Он не понял этих людей. Два-три свидания с ними не сделали их понятнее. Они не кричали, не спорили, а вели серьезные беседы по вопросам политической экономии, науки мало знакомой и не любимой Самгиным. Они называли себя марксистами, но в их суждениях отсутствовала суровая прямолинейность "кутузовщины", и рабочий вопрос интересовал их значительно меньше, чем вопросы промышленности, торговли. С явным увлечением они подсчитывали количества нефти, хлеба, сахара, сала, пеньки и всяческого русского сырья. Климу иногда казалось, что они говорят больше цифрами, чем словами. Говорили о будущем Великого сибирского пути, о маслоделии, переселенцах, о работе крестьянского банка, о таможенной политике Германии. Все это было скучно слушать, и все было почти незнакомо Климу, о вопросах этого порядка он осведомлялся по газетам, да и то - неохотно.

Но, хотя речи были неинтересны, люди все сильнее раздражали любопытство. Чего они хотят? Присматриваясь к Стратонову, Клим видел в нем что-то воинствующее и, пожалуй, не удивился бы, если б Стратонов крикнул на суетливого, нервозного рыженького:
"Смирно!"
Он вообще говорил тоном командира, а рыженького как будто даже презирал.
- Убежденный человек не может и не должен чувствовать противоречий в своих взглядах, - сказал он ему; рыженький, отскочив от него, спросил недоверчиво, с удивлением:
- Это вы - серьезно?
Стратонов не ответил; он редко отвечал на вопросы, обращенные к нему.

Ленивенький Тагильский напоминал Самгину брата Дмитрия тем, что служил для своих друзей памятной книжкой, где записаны в хорошем порядке различные цифры и сведения. Был он избалован, кокетлив, но памятью своей не гордился, а сведения сообщал снисходительным и равнодушным тоном первого ученика гимназии, который, кончив учиться, желал бы забыть все, чему его научили. Его фарфоровое, розовое лицо, пухлые губы и неопределенного цвета туманные глаза заставляли ждать, что он говорит женственно мягко, но голосок у него был сухозвонкий, кисленький и как будто злой. Людей власть имущих, правивших государством, он ругал:
- Ослы. Идиоты. Негодяи.
Выругавшись, рассматривал свои ногти или закуривал тоненькую, "дамскую" папиросу и молчал до поры, пока его не спрашивали о чем-нибудь. Клим находил в нем и еще одно странное сходство - с Диомидовым; казалось, что Тагильский тоже, но без страха, уверенно ждет, что сейчас явятся какие-то люди, - может быть, идиоты, - и почтительно попросят его:
"Пожалуйте управлять нами!"

Рыженького звали Антон Васильевич Берендеев. Он был тем интересен, что верил в неизбежность революции, но боялся ее и нимало не скрывал свой страх, тревожно внушая Прейсу и Стратонову:
- Совершенно необходимо, чтоб революция совпала с религиозной реформацией, - понимаете? Но реформация, конечно, не в сторону рационализма наших южных сект, - избави боже!
Выкатывая белые глаза, Стратонов успокаивал его:
- От уклона в эту сторону мы гарантированы, наш мужик - мистик.
- А - все эти штундисты, баптисты, а? Тагильский, громко высморкав широкий, розовый нос, поучительно заметил:
- Говорить надо точнее: не о реформации, которая ни вам, ни мне не нужна, а о реформе церковного управления, о расширении прав духовенства, о его экономическом благоустройстве...

Берендеев крикливо вставил:
- О реформе воспитания сельского духовенства, о необходимости перевоспитать его!
- С деревней у нас будет тяжелая возня, - сказал Самгин, вздохнув.
- Очень! - тревожно крикнул Берендеев и, взмахнув руками, повторил тише, таинственно: - Очень!
Стратонов встал, плотно, насколько мог, сдвинул кривые ноги, закинул руки за спину, выгнул грудь, - все это сделало его фигуру еще более внушительной.
- Мы, люди, - начал он, отталкивая Берендеева взглядом, - мы, с моей точки зрения, люди, на которых историей возложена обязанность организовать революцию, внести в ее стихию всю мощь нашего сознания, ограничить нашей волей неизбежный анархизм масс...

Тагильский, приподняв аккуратно причесанную светловолосую голову, поморщился в сторону Стратонова и звонко прервал его речь:
- Вы всё еще продолжаете чувствовать себя на первом курсе, горячитесь и забегаете вперед. Думать нужно не о революции, а о ряде реформ, которые сделали бы людей более работоспособными и культурными.
Прейс молчал, бесшумно барабаня пальцами по столу. Он был вообще малоречив дома, высказывался неопределенно и не напоминал того умелого и уверенного оратора, каким Самгин привык видеть его у дяди Хрисанфа и в университете, спорящим с Маракуевым.

Пояркова Клим встретил еще раз. Молча просидев часа полтора, напившись чаю, Поярков медленно вытащил костлявое и угловатое тело свое из глубокого кресла и, пожимая руку Прейса, сказал угрюмо:
- Ну, кажется, здесь окончательно выработали схему, обязательную для событий завтрашнего дня.
И, не простясь с другими, Поярков ушел, а Клим, глядя в его сутуловатую спину, подумал, что Прейс - прав: этот - чужой и стесняет.

Как везде, Самгин вел себя в этой компании солидно, сдержанно, человеком, который, доброжелательно наблюдая, строго взвешивает все, что видит, слышит и, не смущаясь, не отвлекаясь противоречиями мнений, углубленно занят оценкой фактов. Тагильский так и сказал о нем Берендееву:
- Ты бы, Антон, брал в пример себе Самгина, - он не забывает, что теории строятся на фактах и проверяются фактами.
Были часы, когда Климу казалось, что он нашел СВОЕ место, свою тропу. Он жил среди людей, как между зеркал, каждый человек отражал в себе его, Самгина, и в то же время хорошо показывал ему свои недостатки. Недостатки ближних очень укрепляли взгляд Клима на себя как на человека умного, проницательного и своеобразного. Человека более интересного и значительного, чем сам он, Клим еще не встречал.

Но наедине с самим собою Клим все-таки видел себя обреченным на участие в чем-то, чего он не хотел делать, что противоречило основным его чувствованиям. Тогда он вспоминал вид с крыши на Ходынское поле, на толстый, плотно спрессованный слой человеческой икры. Пред глазами его вставал подарок Нехаевой - репродукция с картины Рошгросса: "Погоня за счастьем" - густая толпа людей всех сословий, сбивая друг друга с ног, бежит с горы на край пропасти. Унизительно и страшно катиться темненькой, безличной икринкой по общей для всех дороге к неустранимой гибели. Он еще не бежит с толпою, он в стороне от нее, но вот ему уже кажется, что люди всасывают его в свою гущу и влекут за собой. Затем вспоминалось, как падала стена казармы, сбрасывая с себя людей, а он, воображая, что бежит прочь от нее, как-то непонятно приблизился почти вплоть к ней. В такие часы Самгин ощущал, что его наполняет и раздувает ветер унылой злости на всех людей и даже - немного - на себя самого.

Как-то вечером, идя к Прейсу, Клим услыхал за собою быстрые, твердые шаги; показалось, что кто-то преследует его. Он обернулся и встал лицом к лицу с Кутузовым.
- Примечательная походка у вас, - широко улыбаясь в бороду, снова отросшую, заговорил Кутузов негромко, но весело. - Как будто вы идете к женщине, которую уже разлюбили, а? Ну, как живете?
И слова его и грубоватая благосклонность не понравились Климу. Оглянувшись, он сказал:
- Я слышал, что вас выпустили на поруки?
- Именно. Разумеется - без права путешествовать. Но я боюсь растолстеть и - путешествую.

Обмениваясь незначительными фразами, быстро дошли до подъезда Прейса, Кутузов ткнул пальцем в кнопку звонка, а другую руку протянул Климу.
- Я тоже сюда, - сказал Самгин.
- Вот как? М-да... тем лучше!
Кутузов толкнул Клима плечом в дверь, открытую горничной, и, взглянув в ту сторону, откуда пришел, похлопал горничную по плечу:
- Цветешь, Казя? Оказия! О Казя, я тебя люблю?
- И я вас, - ответила горничная весело и пытаясь взять пальто из рук Кутузова, но он сам повесил его на вешалку.
"Демократический жест", - отметил Самгин. Прейс встретил их с радостью и смущением.
- Ты свободен?
- Как видишь.

Войдя наверх в аскетическую комнату, Кутузов бросил тяжелое тело свое на койку и ухнул:
- Ух! Скажи-ко, чтоб дали чаю.
- А я не знал, что вы знакомы, - как бы извиняясь пред Климом, сказал Прейс, присел на койку и тотчас же начал выспрашивать Кутузова, откуда он явился, что видел.
Самгин чувствовал себя несколько неловко. Прейс, видимо, считал его посвященным в дела Кутузова, а Кутузов так же думал о Прейсе. Он хотел спросить: не мешает ли товарищам, но любопытство запретило ему сделать это.
Свесив с койки ноги в сапогах, давно не чищенных, ошарканных галошами, опираясь спиною о стену, Кутузов держал в одной руке блюдце, в другой стакан чаю и говорил знакомое Климу:
- Марксята плодятся понемногу, но связями с рабочими не хвастаются и все больше - насчет теории рассуждают, к практике не очень прилежны. Некоторые молодые пистолеты жаловались: романтика, дескать, отсутствует в марксизме, а вот у народников - герои, бомбы и всякий балаган.
- А - в Казани? В Харькове? - спрашивал Прейс, щелкая пальцами.
Самгину казалось, что хотя Прейс говорит дружески, а все-таки вопросы его напоминали отношение Лютова к барышне на дачах Варавки, - отношение к подчиненному.

Вынув из кармана пиджака папиросную коробку, Кутузов заглянул одним глазом в ее пустоту, швырнул коробку на стол.
- Вы, Самгин, не курите? Жаль. Некоторые вредные привычки весьма полезны для ближних.
Клим впервые видел его таким веселым. Полулежа на койке, Кутузов рассказывал:
- Из Брянска попал в Тулу. Там есть серьезные ребята. А ну-ко, думаю, зайду к Толстому? Зашел. Поспорили о евангельских мечах. Толстой сражался тем тупым мечом, который Христос приказал сунуть в ножны. А я - тем, о котором было сказано: "не мир, но меч", но против этого меча Толстой оказался неуязвим, как воздух. По отношению к логике он весьма своенравен. Ну, не понравились мы друг другу.
Чтобы напомнить о себе, Самгин сказал:
- Удивительно русское явление - Толстой.
- Именно, - согласился Кутузов и прибавил - а потому и вредное.
- Кому? - спросил Клим. Кутузов, позевнув, ответил:
- Истории, которой решительно надоели всякие сантименты.
Прейс тоже как-то вскользь и задумчиво процитировал:
- "Толстой законченное выражение русской, деревенской стихии".
- Ну - и что же отсюда следует? - спросил Кутузов, спрыгнув с койки и расправляя плечи. Сунув в рот клок бороды, он помял его губами, потом сказал:
- Вы извините нас, Самгин! Борис, поди-ко сюда, И, взяв Прейса за плечо, подтолкнул его к двери, а Клим, оставшись в комнате, глядя в окно на железную крышу, почувствовал, что ему приятен небрежный тон, которым мужиковатый Кутузов говорил с маленьким изящным евреем. Ему не нравились демократические манеры, сапоги, неряшливо подстриженная борода Кутузова; его несколько возмутило отношение к Толстому, но он видел, что все это, хотя и не украшает Кутузова, но делает его завидно цельным человеком. Это - так.

- Ну-с, я иду, - сказал Кутузов, входя в комнату. - А вы, Самгин?
- Тоже.
На улице, под ветром и острыми уколами снежинок, Кутузов, застегивая пальто, проворчал:
- Тепло живет Прейсик...
- Не совсем понимаю, что его влечет к марксизму, - сказал Клим. Кутузов заглянул в лицо ему, спрашивая:
- Не понимаете? Гм...
А через несколько шагов спросил:
- Есть не хотите?
- Я бы выпил рюмку водки.
- Что ж, выпейте, - разрешил Кутузов, шагнул в лавчонку, явился оттуда с папиросой, воткнутой в бороду, и сказал благосклонно:
- Ну, айда, выпьем водки.
И снова усмешливо заглянул в лицо Клима.
- Пощупали вас жандармы и убедились в политической девственности вашей, да?
Самгин не успел обидеться на грубоватую шутку, потому что Кутузов заботливо и даже ласково продолжал:
- Волновались вы? Нет? Это - хорошо. А я вот очень кипятился, когда меня впервые щупали. И, признаться надо, потому кипятился, что немножко струсил.

В дешевом ресторане Кутузов прошел в угол, наполненный сизой мутью, заказал водки, мяса и, прищурясь, посмотрел на людей, сидевших под низким, закопченным потолком необширной комнаты; трое, в однообразных позах, наклонясь над столиками, сосредоточенно ели, четвертый уже насытился и, действуя зубочисткой, пустыми глазами смотрел на женщину, сидевшую у окна; женщина читала письмо, на столе пред нею стоял кофейник, лежала пачка книг в ремнях. Клим тоже посмотрел на лицо ее, полузакрытое вуалью, на плотно сжатые губы, вот они сжались еще плотней, рот сердито окружился морщинами, Клим нахмурился, признав в этой женщине знакомую Лютова.
"Очевидно, кабачок этот - место встреч", - подумал он и спросил Кутузова: - Вы здесь бывали?
- Первый раз, - ответил тот, не поднимая головы от тарелки, и спросил с набитым ртом: - Так - не понимаете, почему некоторых субъектов тянет к марксизму?
- Не понимаю.
- Клюнем, - сказал Кутузов, подвигая Климу налитую рюмку, и стал обильно смазывать ветчину горчицей, настолько крепкой, что она щипала ноздри Самгина. - Обман зрения, - сказал он, вздохнув. - Многие видят в научном социализме только учение об экономической эволюции, и ничем другим марксизм для них не пахнет. За ваше здоровье!

Выпив водку, он продолжал:
- А наш общий знакомый Поярков находит, что богатенькие юноши марксуют по силе интуитивной классовой предусмотрительности, чувствуя, что как ни вертись, а социальная катастрофа - неизбежна. Однако инстинкт самосохранения понуждает вертеться.
Он съел все, посмотрел на тарелку с явным сожалением и спросил кофе.
- Так вот, значит: у одних - обман зрения, у других - классовая интуиция. Ежели рабочий воспринимает учение, ядовитое для хозяина, хозяин - буде он не дурак - обязан несколько ознакомиться с этим учением. Может быть, удастся подпортить его. В Европах весьма усердно стараются подпортить, а наши юные буржуйчики тоже не глухи и не слепы. Замечаются попыточки организовать классовое самосознание, сочиняют какое-то неославянофильство, Петра Великого опрокидывают и вообще... шевелятся.
Четверо молчаливых мужчин как будто выросли, распухли. Дама, прочитав письмо, спрятала его в сумочку. Звучно щелкнул замок. Кутузов вполголоса рассказывал:
- Новое течение в литературе нашей - весьма показательно. Говорят, среди этих символистов, декадентов есть талантливые люди. Литературный декаданс указывал бы на преждевременное вырождение класса, но я думаю, что у нас декадентство явление подражательное, юнцы наши подражают творчеству жертв и выразителей психического распада буржуазной Европы. Но, разумеется, когда подрастут - выдумают что-нибудь свое.
- Вы знакомы со Стратоновым? - спросил Клим.
- Юрист, дылда такая? Встречал. А что? Головастик, наверное, разовьется в губернатора.

Кутузов вытер бороду салфеткой, закурил и, ласково глядя на папиросу, сказал вздохнув:
- Пора идти. Нелепый город, точно его чорт палкой помешал. И все в нем рычит: я те не Европа! Однако дома строят по-европейски, все эдакие вольные и уродливые переводы с венского на московский. Обок с одним таким уродищем притулился, нагнулся в улицу серенький курятничек в три окна, а над воротами - вывеска: кто-то "предсказывает будущее от пяти часов до восьми", - больше, видно, не может, фантазии не хватает. Будущее! - Кутузов широко усмехнулся:
- Быть тебе, Москва, Европой, вот - будущее! И, вспомнив что-то, торопливо протянул Самгину рублевую бумажку:
- Иду, иду! Заплатите. Всех благ!
Клим спросил еще стакан чаю, пить ему не хотелось, но он хотел знать, кого дожидается эта дама? Подняв вуаль на лоб, она писала что-то в маленькой книжке, Самгин наблюдал за нею и думал:
"Политика дает много шансов быть видимым, властвовать, это и увлекает людей, подобных Кутузову. Но вот такая фигура - что ее увлекает?"

Мысли его растекались по двум линиям: думая о женщине, он в то же время пытался дать себе отчет в своем отношении к Степану Кутузову. Третья встреча с этим человеком заставила Клима понять, что Кутузов возбуждает в
нем чувствования слишком противоречивые. "Кутузовщина", грубоватые шуточки, уверенность в неоспоримости исповедуемой истины и еще многое - антипатично, но прямодушие Кутузова, его сознание своей свободы приятно в нем и даже возбуждает зависть к нему, притом не злую зависть.
Женщина встала и, закрыв лицо вуалью, ушла.
"Не дождалась. Вероятно, ждала любовника, а его, может быть, арестовали".
О женщинах невозможно было думать, не вспоминая Лидию, а воспоминание о ней всегда будило ноющую грусть, уколы обиды.
Недавно Варвара спросила:
- Вам часто пишет Лида?
- Не очень, - ответил он, хотя Лидия написала ему из Парижа только один раз. - Она не любит писать.
- И - говорить. Она - загадочная, не правда ли? Клим, строго взглянув на нее через очки, сказал:
- Загадочных людей - нет, - их выдумывают писатели для того, чтоб позабавить вас. "Любовь и голод правят миром", и мы все выполняем повеления этих двух основных сил. Искусство пытается прикрасить зоологические требования инстинкта пола, наука помогает удовлетворять запросы желудка, вот и - всё.

Иногда ему казалось, что, говоря так грубо, оголенно, он издевается не только над Варварой, но и над собою. Игра с этой девицей все более нравилась ему, эта игра была его единственным развлечением, и оно позволяло ему отдыхать от бесплодных дум о себе. Он видел, что Маракуев красивее его, он думал, что такой пустой и глупенькой девице, как Варвара, веселый студент должен быть интереснее. И было забавно видеть, что Варвара относится к влюбленному Маракуеву с небрежностью, все более явной, несмотря на то, что Маракуев усердно пополняет коллекцию портретов знаменитостей, даже вырезал гравюру Марии Стюарт из "Истории" Маколея, рассматривая у знакомых своих великолепное английское издание этой книги. Самгин моралистически заметил, что портить книги - не похвально, но Маракуев беззаботно отмахнулся от него.
- Маколеем дети играли.
Как-то, восхищаясь Дьяконом, Маракуев сказал:
- Это будет чудесный пропагандист для деревни. Вот такие черви и подточат трон Романовых.
Варвара усмехнулась, обнажив красивые зубы.
- Но - если черви, где же подвиг, где красота?
- Подожди, будут и красивые подвиги, - обещал Маракуев, но она сказала:
- А это - верно: Дьякон похож на червяка. Самгин поощрительно улыбнулся ей. Она раздражала его тем, что играла пред ним роль доверчивой простушки, и тем еще, что была недостаточно красива. И чем дальше, тем более овладевало Климом желание издеваться над нею, обижать ее. Глядя в зеленоватые глаза, он говорил:
- Женщину необходимо воображать красивее, чем она есть, это необходимо для того, чтоб примириться с печальной неизбежностью жить с нею. В каждом мужчине скрыто желание отомстить женщине за то, что она ему нужна.

Самгин знал, что повторяет Ницше и Макарова, но чувствовал себя умным, когда говорил такие афоризмы.
- Какой вы правдивый, - сказала Варвара, тихонько вздохнув и прикрыв глаза ресницами.
Да, с нею становилось все более забавно, а если притвориться немножко влюбленным в нее, она, конечно, тотчас пойдет навстречу. Пойдет.
Как-то в праздник, придя к Варваре обедать, Самгин увидал за столом Макарова. Странно было видеть, что в двуцветных вихрах медика уже проблескивают серебряные нити, особенно заметные на висках. Глаза Макарова глубоко запали в глазницы, однако он не вызывал впечатления человека нездорового и преждевременно стареющего. Говорил он все о том же - о женщине - и, очевидно, не мог уже говорить ни о чем другом.
- Все недоброе, все враждебное человеку носит женские имена: злоба, зависть, корысть, ложь, хитрость, жадность.
- А - любовь? А - радость? - обиженно и задорно кричала Варвара. Клим, улыбаясь, подсказывал ей:
- Глупость, боль, грязь.
- Жизнь, борьба, победа, - вторил Маракуев. Спокойно переждав, когда кончат кричать, Макаров сказал что-то странное:
- Исключения ничего не опровергают, потому что и в ненависти есть своя лирика.

И продолжал, остановив возражения взглядом из-под нахмуренных бровей:
- Моя мысль проста: все имена злому даны силою ненависти Адама к Еве, а источник ненависти - сознание, что подчиниться женщине - неизбежно.
- Это ваша мысль, - крикнула Варвара Самгину, а он, присматриваясь к товарищу, искал в нем признаков ненормальности.
Он видел, что Макаров уже не тот человек, который ночью на террасе дачи как бы упрашивал, умолял послушать его домыслы. Он держался спокойно, говорил уверенно. Курил меньше, но, как всегда, дожигал спички до конца. Лицо его стало жестким, менее подвижным, и взгляд углубленных глаз приобрел выражение строгое, учительное. Маракуев, покраснев от возбуждения, подпрыгивая на стуле, спорил жестоко, грозил противнику пальцем, вскрикивал:
- Домостроевщина! Татарщина! Церковность! И советовал противнику читать книгу "Русские женщины" давно забытого, бесталанного писателя Шашкова.

Клим с удовольствием видел, что Маракуев проигрывает в глазах Варвары, которая пеняла уже, что Макаров не порицает женщину, и смотрела на него сочувственно, а друга своего нетерпеливо уговаривала:
- Ах, не кричи так громко! Ты не понимаешь... Дожидаясь, когда Маракуев выкричится, Макаров встряхивал головою, точно отгоняя мух, и затем продолжал говорить свое увещевающим тоном: он принес оттиск статьи неизвестного Самгину философа Н. Ф. Федорова и прочитал написанные странно тяжелым языком несколько фраз, которые говорили, что вся жестокость капиталистического строя является следствием чрезмерного и болезненного напряжения полового инстинкта, результатом буйства плоти, ничем не сдерживаемой, не облагороженной. И, размахивая оттиском статьи, как стрелочник флагом, сигналом опасности, он говорил:
- Да, - тут многое от церкви, по вопросу об отношении полов все вообще мужчины мыслят более или менее церковно. Автор - умный враг и - прав, когда он говорит о "не тяжелом, но губительном господстве женщины". Я думаю, у нас он первый так решительно и верно указал, что женщина бессознательно чувствует свое господство, свое центральное место в мире. Но сказать, что именно она является первопричиной и возбудителем культуры, он, конечно, не мог.

Варвара смотрела на феминиста уже благодарным, но и как бы измеряющим, взвешивающим взглядом. Это, раздражая Самгина, усиливало его желание открыть в Макарове черту ненормальности.
"Вероятно - онанист", - подумал он, найдя ненормальным подчинение Макарова одной идее, его совершенную глухоту ко всему остальному и сжигание спичек до конца. Он слышал, что Макаров много работает в клиниках и что ему покровительствует известный гинеколог.
- Живешь у Лютова?
- Да, конечно.
- Пьете?
- Я стал воздерживаться, надоело, - ответил Макаров. - Да и Лютов после смерти отца меньше пьет. Из университета ушел, занялся своим делом, пухом и пером, разъезжает по России.

Лютова Клим встретил ночью на улице, столкнулся с ним на углу какого-то темненького переулка.
- Извините.
- Ба! Это - ты? - крикнул Лютов так громко, что заставил прохожих обернуться на него, а двое даже приостановились, должно быть, ожидая скандала. Одет Лютов был в широкое расстегнутое пальто с меховым воротником, в мохнатую шапку, острая бородка делала его похожим на один из портретов Некрасова; Клим сказал ему это.
- Лестно, другие за сумасшедшего принимают. К Тестову идем? Извозчик!
И через четверть часа он, развалясь на диване, в кабинете трактира, соединив разбегающиеся глаза на лице Самгина, болтал, взвизгивая, усмехаясь, прихлебывая дорогое вино.
- Так вот - провел недель пять на лоне природы. "Лес да поляны, безлюдье кругом" и так далее. Вышел на поляну, на пожог, а из ельника лезет - Туробоев. Ружье под мышкой, как и у меня. Спрашивает: "Кажется, знакомы?" - "Ух, говорю, еще как знакомы!" Хотелось всадить в морду ему заряд дроби. Но - запнулся за какое-то но. Культурный человек все-таки, и знаю, что существует "Уложение о наказаниях уголовных". И знал, что с Алиной у него - не вышло. Ну, думаю, чорт с тобой!

Закрыв глаза, он помолчал несколько секунд, вскочил и налил вина в стакан Клима.
- Впрочем - ничего я не думал, а просто обрадовался человеку. Лес, знаешь. Стоят обугленные сосны, буйно цветет иван-чай. Птички ликуют, чорт их побери. Самцы самочек опевают. Мы с ним, Туробоевым, тоже самцы, а петь нам - некому. Жил я у помещика-земца, антисемит, но, впрочем, - либерал и надоел он мне пуще овода. Жене его под сорок, Мопассанов читает и мучается какими-то спазмами в животе.
Он крепко потер пальцами неугомонные глаза свои, выпил вино и снова повалился на диван.
- Я и перебрался к Туробоеву. Люблю таких. "Яко смоковница бесплодная, одиноко стояща, и тени от нее несть" - переврал? Умиляет меня его сознание обреченности своей, готовность погибнуть. Не верит "ни в чох, ни в сон, ни в птичий грай", не может верить! Поучительно. И - обезоруживает. А кругом - мужики шевелятся, - продолжал он, тихонько смеясь. - Две деревни переселяться собрались, какие-то сектанты, вроде духоборов, крепкоголовые. Третья деревня чуть не вся под судом за поджог удельного леса, за убийство лесника.

Самгин спросил его: где Алина?
- Там, в Париже, - ответил Лютов, указав пальцем почему-то в потолок. - Мне Лидия писала, - с ними еще одна подруга... забыл фамилию. Да, - мужичок шевелится, - продолжал он, потирая бугристый лоб. - Как думаешь: скоро взорвется мужик?
- Революция неизбежна, - сказал Самгин, думая о Лидии, которая находит время писать этому плохому актеру, а ему - не пишет. Невнимательно слушая усмешливые и сумбурные речи Лютова, он вспомнил, что раза два пытался сочинить Лидии длинные послания, но, прочитав их, уничтожал, находя в этих хотя и очень обдуманных письмах нечто, чего Лидия не должна знать и что унижало его в своих глазах. Лютов прихлебывал вино и говорил, как будто обжигаясь:
- Ты, Самгин, держишь себя в кулаке, ты - молчальник, и ты не пехота, не кавалерия, а - инженерное войско, даже, может быть, генеральный штаб, чорт!

Клим взглянул на него, недоверчиво нахмурясь, но убедился, что Лютов изъясняется с той искренностью, о которой сказано: "Что у трезвого на уме, у пьяного - на языке". Он стал слушать внимательнее.
- А я - жертва. И Туробоев. Он - жертва остракизма истории, я - алкоголизма. Это нас и сближает. И это - не смешно, брат, нет!
Вскочив с дивана, он забегал по кабинету, топая так, что звенели стаканы и бутылки на столе.
- Час тому назад я был в собрании людей, которые тоже шевелятся, обнаруживают эдакое, знаешь, тараканье беспокойство пред пожаром. Там была носатая дамища с фигурой извозчика и при этом - тайная советница, генеральша, да! Была дочь богатого винодела, кажется, что ли. И много других, всё отличные люди, то есть действующие от лица масс. Им - денег надобно, на журнал. Марксистский.
Истерически хохотнув, Лютов подскочил к столу, чокнул стаканом о стакан Клима и возгласил:
- За здоровье простейших русских баб! Знаешь, эдаких: "Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет".
Залпом выпив вино, он бросил стакан на поднос:
- Откровенно говоря - я боюсь их. У них огромнейшие груди, и молоком своим они выкармливают идиотическое племя. Да, да, брат! Есть такая степень талантливости, которая делает людей идиотами, невыносимо, ужасающе талантливыми. Именно такова наша Русь.

Он сел рядом с Климом, обнял его за шею.
- Ты хладнокровно, без сострадания ведешь какой-то подсчет страданиям людским, как математик, немец, бухгалтер, актив-пассив, и чорт тебя возьми!
"Вот как он видит меня", - подумал Самгин с удивлением, которое было неприятно только потому, что Лютов крепко сжал его шею. Освободясь от его руки, он сказал:
- У нас много страданий, искусственно раздутых.
- Это - про меня? - крикнул Лютов, откачнувшись от него и вскакивая. - Врешь! Я - впрочем - ладно! Покачивая встрепанной головою, он шумно вздохнул:
- Я, брат, не люблю тебя, нет! Интересный ты, а - не сим-па-ти-чен. И даже, может быть, ты больше выродок, чем я.
И, яростно размахивая руками, он спросил, почему-то шопотом:
- С какой крыши смотришь ты на людей? Почему - с крыши?
Самгину пришлось потратить добрые полчаса, чтоб успокоить его, а когда Лютов размяк и снова заговорил истеро-лирическим тоном, Клим дружески простился, ушел и на улице снова подумал:
"Так вот каким он видит меня!"
Теперь ничто не мешало ему повторить это с удовольствием.
"Возможно, что так же смотрят на меня многие, только я не замечаю этого. Не симпатичен? В симпатиях я не нуждаюсь".

Да, приятно было узнать мнение Лютова, человека, в сущности, не глупого, хотя все-таки несколько обидно, что он отказал в симпатии. Самгин даже почувствовал, что мнение это выпрямляет его, усиливая в нем ощущение своей значительности, оригинальности.
Это было недели за две до того, как он, гонимый скукой, пришел к Варваре и удивленно остановился в дверях столовой, - у стола пред самоваром сидела с книгой в руках Сомова, толстенькая и Серая, точно самка снегиря.
- Вот он! - вскричала она, взмахнув коротенькими руками, подбежала, подпрыгнув, обняла Клима за шею, поцеловала, завертела, выкрикивая радостно глупенькие слова. Искренность ее шумной радости очень смутила Самгина, он не мог ответить на нее ничем, кроме удивления, и пробормотал:
- Постой! Откуда? Почему ты здесь? С незнакомой бойкостью Сомова отвечала, усаживая его к столу, как хозяйка:
- Из Парижа. Это Лида направила меня сюда. Я тут буду жить, уже договорилась с хозяйкой. Она - что такое? Лидия очень расхваливала ее.
Закрыв глаза, вскинув голову, она пропела:
- Ох, Клим, голубчик, как это удивительно - Париж! И похлопала рукою по его колену.
- Ей-богу, - жизнь начинаешь понимать, только увидав Париж. - Но, тотчас же прикусив губу, вопросительно взглянула в очки Самгина:
- Марксист?
- Да.
- Фу! Это - эпидемия какая-то! А знаешь, Лидия увлекается философией, религией и вообще... Где Иноков? - спросила она, но тотчас же, не ожидая ответа, затараторила: - Почему не пьешь чай? Я страшно обрадовалась самовару. Впрочем, у одного эмигранта в Швейцарии есть самовар...

Самгин все-таки прервал ее рассыпчатую речь и сказал, что Иноков влюблен в женщину, старше его лет на десять, влюблен безнадежно и пишет плохие стихи.
- Плохие? - недоверчиво спросила она и, опустив глаза, играя косою, задумалась.
- Что? "Старая любовь не ржавеет"?
Грея руки о стакан чая, она сказала, вздохнув:
- Ему надо бы хорошо писать, он - может. Сомова уселась на стуле покрепче и снова начала беспорядочно спрашивать, рассказывать. В первые минуты Самгину показалось, что она стала милее и что поездка за границу сделала ее еще более русской; ее светлые голубые глаза, румяные щеки, толстая коса льняного цвета и гладко причесанная голова напоминали ему крестьянских девушек. Но скоро Самгин отметил, что она приобрела неприятную бойкость, жесты ее коротеньких рук смешны и одета она смешно в какую-то уродливо пышную кофточку, кофточка придавала ей, коротенькой и круглой, сходство с курицей. Да и говорила она комически кудахтающим голосом.
- Да, голубчик, я влюбчива, берегись, - сказала она, подвинувшись к нему вместе со стулом, и торопливо, порывисто, как раздевается очень уставший человек, начала рассказывать: - У меня уже был несчастный роман, - усмехнулась она, мигая, глаза ее как будто потемнели. - Была я в Крыму чтицей у одной дамы, ох, как это тяжело! Она - больная, несчастная... конечно, это ее оправдывает. И вот приезжает к ней сын, некрасивый такой, худущий, с остреньким носиком, но - удивительный! Замечательные глаза, и совершенно ничего не понимает.
Погрозив Климу пальцем, она вполголоса предупредила:
- Только ты, пожалуйста, не рассказывай никому об этом!
- О глазах? - шутливо спросил он.
- Обо всем, - серьезно сказала Сомова, перебросив косу за плечо. - Чаще всего он говорил: "Представьте, я не знал этого". Не знал же он ничего плохого, никаких безобразий, точно жил в шкафе, за стеклом. Удивительно, такой бестолковый ребенок. Ну - влюбилась я в него. А он - астроном, геолог, - целая толпа ученых, и все опровергал какого-то Файэ, который, кажется, давно уже помер. В общем - милый такой, олух царя небесного. И - похож на Инокова.

Грубоватое словечко прозвучало смешно; Самгин подумал, что она прибавила это слово по созвучию, потому что она говорила: геолох. Она вообще говорила неправильно, отсекая или смягчая гласные в концах слов.
"Ребено", - произносила она.
- И все считает, считает: три миллиона лет, семь миллионов километров, - всегда множество нулей. Мне, знаешь, хочется целовать милые глаза его, а он - о Канте и Лапласе, о граните, об амебах. Ну, вижу, что я для него тоже нуль, да еще и несуществующий какой-то нуль. А я уж так влюбилась, что хоть в море прыгать.
Сомова усмехнулась, но сейчас же закусила губу, и на глазах ее блеснули слезы.
- Вот - дура! Почти готова плакать, - сказала она всхлипнув. - Знаешь, я все-таки добилась, что и он влюбился, и было это так хорошо, такой он стал... необыкновенно удивленный. Как бы проснулся, вылез из мезозойской эры, выпутался из созвездий, ручонки у него длинные, слабые, обнимает, смеется... родился второй раз и - в другой мир.

Плакала она смешно, слезы текли по щекам сквозь улыбку, как "грибной дождь сквозь солнце".
- Это он сам сказал: родился вторично и в другой мир, - говорила она, смахивая концом косы слезы со щек. В том, что эта толстенькая девушка обливалась слезами, Клим не видел ничего печального, это даже как будто украшало ее.
- И вдруг - вообрази! - ночью является ко мне мамаша, всех презирающая, вошла так, знаешь, торжественно, устрашающе несчастно и как воскресшая дочь Иаира. "Сейчас, - говорит, - сын сказал, что намерен жениться на вас, так вот я умоляю: откажите ему, потому что он в будущем великий ученый, жениться ему не надо, и я готова на колени встать пред вами". И ведь хотела встать... она, которая меня... как горничную... Ах, господи!..

Громко всхлипнув, Сомова заткнула рот платком и несколько секунд кусала его, надувая щеки, отчего слезы потекли по ним быстрее.
- Так это было тяжко, так несчастно... Ну, - хорошо, говорю, хорошо, уходите! А утром - сама ушла. Он спал еще, оставила ему записку. Как в благонравном английском романе. Очень глупо и трогательно.
Помахав в лицо свое мокрым платком, она облегченно вздохнула.
- Старалась, влюбляла...
Самгин наклонил голову, чтобы скрыть улыбку. Слушая рассказ девицы, он думал, что и по фигуре и по характеру она была бы на своем месте в водевиле, а не в драме. Но тот факт, что на долю ее все-таки выпало участие в драме, несколько тронул его; он ведь был уверен, что тоже пережил драму. Однако он не сумел выразить чувство, взволновавшее его, а два последние слова ее погасили это чувство. Помолчав, он спросил вполголоса:
- Ты с ним - жила?
Сомова отрицательно покачала головою. Она обмякла, осела, у нее опустились плечи; согнув шею, перебирая маленькими пальцами пряди косы, она сказала:
- Мать увезла его в Германию, женила там на немке, дочери какого-то профессора, а теперь он в санатории для нервнобольных. Отец у него был алкоголик.
Она вздохнула.
- Знаешь, - я с первых дней знакомства с ним чувствовала, что ничего хорошего для меня в этом не будет. Как все неудачно у меня, Клим, - сказала она, вопросительно и с удивлением глядя на него. - Очень ушибло меня это. Спасибо Лиде, что вызвала меня к себе, а то бы я...

Ожидая, что она снова начнет плакать, Самгин спросил: что делает в Париже Алина?
- Развлекается! Ой, какая она стала... отчаянная! Ты ее не узнаешь. Вроде солдатки-вдовы, есть такие в деревнях. Но красива - неописуемо! Мужчин около нее - толпа. Она с Лидой скоро приедут, ты знаешь? - Она встала, посмотрела в зеркало. - Надо умыться. Где это?
Пока она умывалась, пришла Варвара, а вслед за нею явился Маракуев в рыжем пиджаке с чужого плеча, в серых брюках с пузырями на коленях, в высоких сапогах.
Варвара встретила его ироническим замечанием:
- Опять маскарад?
Через полчаса Самгин увидел Любовь Сомову совершенно другим человеком. Было ясно, что она давно уже знает Маракуева и между ними существуют отношения воинственные. Сомова встретила студента задорным восклицанием:
- Ох, апостол правды и добра, какой вы смешной! Нахмурясь при виде ее, Маракуев немедленно усмехнулся и ответил по-французски:
- Хорошо смеется тот, кто смеется последний. Вышло у него грубовато, неуместно, он, видимо, сам почувствовал это и снова нахмурился. Пока Варвара хлопотала, приготовляя чай, между Сомовой и студентом быстро завязалась колкая беседа. Сомова как-то подтянулась, бантики и ленточки ее кофты ощетинились, и Климу смешно было слышать, как она, только что омыв пухленькое лицо свое слезами, говорит Маракуеву небрежно и насмешливо:
- Ну, это, знаете, сантименты! И спрашивает Самгина:
- Он все еще служит акафисты деревне?
- Не идет к вам марксизм, - проворчал Маракуев.
- Уж не знаю, марксистка ли я, но я человек, который не может говорить того, чего он не чувствует, и о любви к народу я не говорю.
Самгин присматривался к ней с великим удивлением и готов был думать, что все, что она говорит, только сейчас пришло ей в голову. Вспоминал ее кисленькой девчонкой, которая выдумывала скучные, странные игры, и думал:
"Как неестественно и подозрительно изменяются люди!"

Варвара присматривалась к неожиданной нахлебнице своей сквозь ресницы и хотя молчала, но Клим видел, что она нервничает. Маракуев сосредоточенно пил чай, возражал нехотя; его, видимо, смущал непривычный костюм, и вообще он был настроен необычно для него угрюмо. Никто не мешал Сомовой рассказывать задорным и упрямым голоском.
- В деревне я чувствовала, что, хотя делаю работу объективно необходимую, но не нужную моему хозяину и он терпит меня, только как ворону на огороде. Мой хозяин безграмотный, но по-своему умный мужик, очень хороший актер и человек, который чувствует себя первейшим, самым необходимым работником на земле. В то же время он догадывается, что поставлен в ложную, унизительную позицию слуги всех господ. Науке, которую я вколачиваю в головы его детей, он не верит: он вообще неверующий...
Маракуев проворчал что-то невнятное о сектантстве.
- Ах, оставьте! - воскликнула Сомова. - Прошли те времена, когда революции делались Христа ради. Да и еще вопрос: были ли такие революции!
- Ну-у, - протянул Маракуев и безнадежно махнул рукою.
- Да, неверующий, - повторила Сомова, стукнув по столу кулачком, очень похожим на булку, которая почему-то именуется розан.
Все замолчали. Тогда Сомова, должно быть, поняв, что надоела, и обидясь этим, простилась и ушла к себе в комнату, где жила Лидия. Маракуев провел ладонью по волосам, говоря:
- Черствеют люди от марксизма.
- Вы давно знакомы с нею? - спросила Варвара Клима.
- С детства.
- Она очень умная?
- Как видите, - сказал Клим и тоже простился. В конце концов Сомова оставила в нем неприятное впечатление. И неприятно было, что она, свидетель детских его дней, будет жить у Варвары, будет, наверное, посещать его. Но он скоро убедился, что Сомова не мешает ему, она усердно готовилась на курсы Герье, шариком каталась по Москве, а при встречах с ним восхищенно тараторила:
- Какой сказочный город! Идешь, идешь и вдруг почувствуешь себя, как во сне. И так легко заплутаться, Клим! Лев Тихомиров - москвич? Не знаешь? Наверное, москвич!
- Почему? - спросил Самгин, забавляясь ее болтовней.
- Заплутался.
- Ты не москвичка, а тоже заплуталась: читаешь "Историю материализма" и "Философию мистики" Дюпреля.
- Все надобно знать, голубчик.
- Мне кажется, что умные книги обесцвечивают женщину, - сухо заметила Варвара. Сомова, задумчиво глядя на нее, дернула свою косу.
- Это доказывал один профессор в Цюрихе, антифеминист... как его? Не помню. Очень сердитый дядя! Вообще швейцарские немцы - сердитый народ, и язык у них тоже сердитый.
При каждой встрече она рассказывала Климу новости: в одном студенческом кружке оказался шпион, в другом - большинство членов "перешло в марксизм", появился новый пропагандист, кажется - нелегальный. Глаза ее счастливо блестели. Клим видел, что в ней кипит детская радость жить, и хотя эта радость казалась ему наивной, но все-таки завидно было уменье Сомовой любоваться людями, домами, картинами Третьяковской галереи, Кремлем, театрами и вообще всем этим миром, о котором Варвара тоже с наивностью, но лукавой, рассказывала иное.

Она говорила о студентах, влюбленных в актрис, о безумствах богатых кутил в "Стрельне" и у "Яра", о новых шансонетных певицах в капище Шарля Омона, о несчастных романах, запутанных драмах. Самгин находил, что говорит она не цветисто, неумело, содержание ее рассказов всегда было интереснее формы, а попытки философствовать - плоски. Вздыхая, она произносила стертые фразы:
- Страдания - неизбежная тень любви.
Рассказывая, Варвара напоминала Климу Ивана Дронова, но нередко ее бесконечные истории о слепом стремлении друг к другу разнополых тел создавали Самгину настроение, которым он дорожил. Было поучительно и даже приятно слышать, как безвольно, а порою унизительно барахтаются в стихийной суматохе чувственности знаменитые адвокаты и богатые промышленники, молодые поэты, актрисы, актеры, студенты и курсистки. Охотно верилось, что все это настоящая правда ничем не прикрашенной жизни, которая хотя и допускает красиво выдуманные мысли и слова, но вовсе не нуждается в них. И, наконец, приятно было убеждаться, что все это дано навсегда и непобедимо никакими дьяконами, ремесленниками и чиновниками революции, вроде Маракуева. Вспоминались слова Макарова о "не тяжелом, но губительном владычестве женщины" и вычитанная у князя Щербатова в книге "О повреждении нравов" фраза: "Жены имеют более склонности к самовластию, нежели мужчины". Вспоминая эти слова, Клим смотрел в лицо Варвары и внутренне усмехался.
Он видел, что Варвара влюблена в него, ищет и ловко находит поводы прикоснуться к нему, а прикасаясь, краснеет, дышит носом и розоватые ноздри ее вздрагивают. Ее игра была слишком грубо открыта, он даже говорил себе:
"Надо прекратить это".

Прекратить следовало еще и потому, что Маракуев все более мрачнел, а Клим не мог не думать, что это именно он омрачает веселого студента.
Но, подчиняясь темному любопытству, которое сгущалось до насилия над его волей, Клим не прекращал свиданий с Варварой, и ему все более нравилось говорить с нею небрежным тоном, смущать ее своей холодностью. Она уже явно ревновала его к Сомовой и, когда он приходил к ней, угощала его чаем не в столовой, куда могла явиться нахлебница, а в своей уютненькой комнате, как бы нарочито приспособленной для рассказов в духе Мопассана. На стенах, среди темных квадратиков фотографий и гравюр, появились две мрачные репродукции: одна с картины Беклина - пузырчатые морские чудовища преследуют светловолосую, несколько лысоватую девушку, запутавшуюся в морских волнах, окрашенных в цвет зеленого ликера; другая с картины Штука "Грех" - нагое тело дородной женщины обвивал толстый змей, положив на плечо ее свою тупую и глупую голову.

Наблюдая волнение Варвары, ее быстрые переходы от радости, вызванной его ласковой улыбкой, мягким словом, к озлобленной печали, которую он легко вызывал словом небрежным или насмешливым, Самгин все увереннее чувствовал, что в любую минуту он может взять девушку. Моментами эта возможность опьяняла его. Он не соблазнялся, но, любуясь своей сдержанностью, все-таки спрашивал себя: "Что мешает? Лидия? Маракуев?"
Дошло до того, что Сомова спросила:
- Ты, что же - не видишь, что по тебе девушка сохнет?
- Невозможно любить всех девушек, которые сохнут, - солидно, но не подумав, ответил он.
- Хвастун, - сказала Сомова, вздохнув. Как-то утром хмурого дня Самгин, сидя дома, просматривал "Наш край" - серый лист очень плохой бумаги, обрызганный черным шрифтом. Передовая статья начиналась словами:

"В то время, как в Европе успехи гигиены и санитарии", - дальше говорилось о плохом состоянии городских кладбищ и, кстати, о том, что козы обывателей портят древесные посадки, уничтожают цветы на могилах. Мрачный тон статьи позволял думать, что в ней глубоко скрыта от цензора какая-то аллегория, а по начальной фразе Самгин понял, что статья написана редактором, это он довольно часто начинал свои гражданские жалобы фразой, осмеянной еще в шестидесятых годах: "В настоящее время, когда". Вообще газета Варавки была скучная, мелкоделовитая, и лишь изредка Самгина забавлял Робинзон. Один из его фельетонов был сплошь написан излюбленными редактором фразами, поговорками, цитатами: "Уж сколько раз твердили миру", - начинался фельетон стихом басни Крылова, и, перечислив избитыми словами все то, о чем твердили миру, Робинзон меланхолически заканчивал перечень: "А Васька слушает да ест". Последняя фраза спрашивала редактора или цензора:
"Ты этого хотел, Жорж Данден?"

Самой интересной страницей газеты была четвертая: на ней Клим читал:
"Музыкальная школа В. П. Самгиной объявляет"... "Техническая контора Т. С. Варавки"... "Буксирное пароходство Т. С. Варавки"... "Управление дачами "Уют" Т. С. Варавки"... "Варавка"... "Варавки"...
"Завоевание Плассана", - думал Клим, усмехаясь.
"Семейные бани И. И. Домогайлова сообщают, что в дворянском отделении устроен для мужчин душ профессора Шарко, а для дам ароматические ванны", - читал он, когда в дверь постучали и на его крик: "Войдите!" вошел курчавый ученик Маракуева - Дунаев. Он никогда не бывал у Клима, и Самгин встретил его удивленно, поправляя очки. Дунаев, как всегда, улыбался, мелкие колечки густейшей бороды его шевелились, а нос как-то странно углубился в усы, и шагал Дунаев так, точно он ожидал, что может провалиться сквозь пол.
- Никого нет? - спросил он, покосившись на ширму, скрывавшую кровать, и по его вопросу Самгин понял: случилось что-то неприятное.
- Никого. Садитесь.

Рабочий, дважды кивнув головою, сел, взглянул на грязные сапоги свои, спрятал ноги под стул и тихонько заговорил, не угашая улыбочку:
- Ну-с, товарищ Петр арестован и Дьякон с ним. Они в Серпухове схвачены, а Вараксин и Фома - здесь. Насчет Одинцова не знаю, он в больнице лежит. Меня, наверное, тоже зацапают.
Самгин молчал, ощущая кожей спины холодок тревоги, думая о Диомидове и не решаясь спросить:
"Донес кто-то?"
- Я к вам вот почему, - объяснял Дунаев, скосив глаза на стол, загруженный книгами, щупая пальцами "Наш край". - Не знаете - товарища Варвару не тревожили, цела она?
- Не знаю.
- Надо узнать. Предупредить надо, если цела, - говорил Дунаев. - Там у нее книжки есть, я думаю, а мне идти к ней - осторожность не велит.
- Хорошо, я сейчас, - сказал Самгин. Рабочий встал, протянул ему руку, улыбаясь еще шире.
- Ежели вас не зацепят в эту историю, так вы насчет книжек позаботьтесь мне; в тюрьме будто читать не мешают.
- Что ж это - донос? - тихо и сердито спросил Клим.
- Похоже, - ответил Дунаев не сразу и приглядываясь прищуренными глазами к чему-то в углу. - Был у нас белобрысенький такой паренек, Сапожников, отшили мы его, глуповат и боязлив чересчур. Может быть, он обиделся...
- Что ж вы думаете сделать с ним? - спросил Самгин, понимая, что спрашивает и ненужно и неумно;
Дунаев тоже спросил:
- А - где я его возьму? Если меня не посадят, конечно, я поговорю с ним.
Он уже не улыбался, хотя под усами его блестели зубы, но лицо его окаменело, а глаза остановились на лице Клима с таким жестким выражением, что Клим невольно повернулся к нему боком, пробормотав:
- Да... конечно.
- Прощайте. Так вы сейчас же...
Он снова улыбался своей улыбочкой, как будто добродушной, но Самгин уже не верил в его добродушие. Когда рабочий ушел, он несколько минут стоял среди комнаты, сунув руки в карманы, решая: следует ли идти к Варваре? Решил, что идти все-таки надобно, но он пойдет к Сомовой, отнесет ей литографированные лекции Ключевского.

Сомова встретила его, размахивая синим бланком телеграммы.
- Лида приезжает, понимаешь? Ты что какой? Торопливо рассказывая ей об арестах, он чувствовал новую тревогу, очень похожую на радость.
- Ну, - живо! - вполголоса сказала Сомова, толкая его в столовую; там сидела Варвара, непричесанная, в широком пестром балахоне. Вскричав "Ай!" - она хотела убежать, но Сомова строго прикрикнула:
- Глупости! Где у вас нелегальщина? Письма, записки Маракуева - есть? Давайте всё мне.
Она увлекла побледневшую и как-то еще более растрепавшуюся Варвару в ее комнату, а Самгин, прислонясь к печке, облегченно вздохнул: здесь обыска не было. Тревога превратилась в радость, настолько сильную, что потребовалось несколько сдержать ее.
"Прежние отношения с Лидой едва ли возможны. Да я и не хочу их. А что, если она беременная?"
Но тотчас же после этого он подумал:
"Если б меня арестовали, это, наверное, тронуло бы ее".
Выскочила Сомова с маленькой пачкой книжек в руке и крикнула в дверь комнаты Варвары:
- А письма в печку!

Она исчезла, заставив Самгина мельком подумать, что суматоха нравится ей. Варвара, высунув из двери улыбающееся, но сконфуженное лицо, сказала:
- Я сейчас, только оденусь.
- К сожалению, мне нужно идти в университет, - объявил Клим, ушел и до усталости шагал по каким-то тихим улицам, пытаясь представить, как встретится он с Лидией, придумывая, как ему вести себя с нею.
Через день, прожитый беспокойно, как пред экзаменом, стоя на перроне вокзала, он увидел первой Алину: явясь в двери вагона, глядя на людей сердитым взглядом, она крикнула громко и властно:
- Носильщик! Вы ослепли?
В черном плаще, в широкой шляпе с загнутыми полями и огромным пепельного цвета пером, с тростью в руке, она имела вид победоносный, великолепное лицо ее было гневно нахмурено. Самгин несколько секунд смотрел на нее с почтительным изумлением, сняв фуражку.

Она поздоровалась с ним на французском языке и сунула в руки ему, как носильщику, тяжелый несессер. За ее спиною стояла Лидия, улыбаясь
Неопределенно, маленькая и тусклая рядом с Алиной, в неприятно рыжей шубке, в котиковой шапочке.
- Здравствуй, - сказала она тихо и безрадостно, в темных глазах ее Клим заметил только усталость. Целуя руку ее, он пытливо взглянул на живот, но фигура Лидии была девически тонка и стройна. В сани извозчика она села с Алиной, Самгин, несколько обиженный встречей и растерявшийся, поехал отдельно, нагруженный картонками, озабоченный тем, чтоб не растерять их.

В номере гостиницы, покрикивая так же громко, как на вокзале, Алина приказывала старику лакею:
- Дедушка - самовар! И - закусить побольше, по-русски, по-купечески. Сообрази: почти два года прожила за границей!
- Понимаю-с, - сказал старик, отечески радостно улыбаясь ей.
Лидия заняла комнату, соседнюю с Алиной, и в щель неприкрытой двери Самгин видел, что она и уже прибежавшая Сомова торопливо открывают чемодан.
"Должно быть, привезла Любаше литературу эмигрантов", - сообразил он.
Алина, в дорожном костюме стального цвета, с распущенными по спине и плечам волосами, стройная и пышная, стояла у стола, намазывая горячий калач икрой, и патетически говорила:
- О родина! О калачи! Икра! И - рыбная селянка с капорцами.
В ней не осталось почти ничего, что напоминало бы девушку, какой она была два года тому назад... - девушку, которая так бережно и гордо несла по земле свою красоту. Красота стала пышнее, ослепительней, движения Алины приобрели ленивую грацию, и было сразу понятно - эта женщина знает: все, что бы она ни сделала, - будет красиво. В сиреневом шелке подкладки рукавов блестела кожа ее холеных рук и, несмотря на лень ее движений, чувствовалась в них размашистая дерзость. Карие глаза улыбались тоже дерзко.
- Люблю есть, - говорила она с набитым ртом. - Французы не едят, они - фокусничают. У них везде фокусы: в костюмах, стихах, в любви.

Ее сильный, мягкий голос казался Климу огрубевшим. И она как будто очень торопилась показать себя такою, какой стала. Вошла Сомова в шубке, весьма заметно потолстевшая; Лидия плотно закрыла за нею свою дверь.
- Аля, я через часок ворочусь, - сказала Сомова, исчезая, Алина подмигнула вслед ей.
- Бежит революцию сеять! Люблю эту Матрешку! И, вздохнув, спросила:
- Ты - тоже сеешь? Бунтовал? Через минуту она осведомилась:
- С Туробоевым встречался?
А еще через несколько минут рассказывала, не переставая есть:
- Уже в конце первого месяца он вошел ко мне в нижнем белье, с сигарой в зубах. Я сказала, что не терплю сигар. "Разве?" - удивился он, но сигару не бросил - с этого и началось.
Выпив рюмку рябиновой водки и вкусно облизав яркие губы, она продолжала, тщательно накладывая ломтики семги на кусок калача:
- Вообразить не могла, что среди вашего брата есть такие... милые уроды. Он перелистывает людей, точно книги. "Когда же мы венчаемся?" - спросила я. Он так удивился, что я почувствовала себя калуцкой дурой. "Помилуй, говорит, какой же я муж, семьянин?" И я сразу поняла; верно, какой он муж? А он - еще: "Да и ты, говорит, разве ты для семейной жизни с твоими данными?" И это верно, думаю. Ну, конечно, поплакала. Выпьем. Какая это прелесть, рябиновая!

Выпив, она удивительным движением рук и головы перебросила обильные волосы свои на грудь и, отобрав половину их, стада заплетать косу.
- Среди своих друзей, - продолжала она неторопливыми словами, - он поставил меня так, что один из них, нефтяник, богач, предложил мне ехать с ним в Париж. Я тогда еще дурой ходила и не сразу обиделась на него, но потом жалуюсь Игорю. Пожал плечами. "Ну, что ж, - говорит. - Хам. Они тут все хамье". И - утешил: "В Париж, говорит, ты со мной поедешь, когда я остаток земли продам". Я еще поплакала. А потом - глаза стало жалко. Нет, думаю, лучше уж пускай другие плачут!
Перестав жевать и говорить, она задумалась, глядя в окно через голову Клима. Ему красота Алины казалась уже подавляющей и наглой.
"Сомова метко сказала: солдатская вдова".

Вошла Лидия, одетая в необыкновенный халатик оранжевого цвета, подпоясанный зеленым кушаком. Волосы у нее были влажные, но от этого шапка их не стала меньше. Смуглое лицо ярко разгорелось, в зубах дымилась папироса, она рядом с Алиной напоминала слишком яркую картинку не очень искусного художника. Морщась от дыма, она взяла чашку чая, вылила чай в полоскательницу и сказала:
- Налей крепкого.
- Но все-таки - порода! - вдруг и с удовольствием сказала Алина, наливая чай. - Все эти купчишки, миллионеришки боялись его. Он их учил прилично есть, пить, одеваться, говорить. Дрессировал, как собачат.
Самгин чувствовал себя неловко, Лидия села на диван, поджав под себя ноги, держа чашку в руках и молча, вспоминающими глазами, как-то бесцеремонно рассматривала его.
"Ни о чем не спрашивает, но, конечно, заряжена вопросами", - едко подумал он.
Заплетая другую косу, Алина сказала:
- Познакомилась я с француженкой, опереточная актриса, рыжая, злая, распутная, умная - ох, Климчик, какие француженки умные! На нее тратят огромные деньги. Она мне сказала: "От нас, женщин, немногого хотят, поэтому мы - нищие!" Помнишь, Лида?
- Что? - рассеянно спросила Лидия.
- Как ты спорила с нею и она сказала...
- Да, помню, как же! Она очень умная, очень!
Это она проговорила быстро и так, что Самгин понял:
Лидия не хочет, чтоб он знал что-то.
"Вероятно, какое-то опереточное приключение русской провинциалки, страдающей ненормальным половым любопытством", - зло подумал он, сознавая, что спешит настроить себя против Лидии.

Она, не допив чай, бросила в чашку окурок папиросы, встала, отошла к запотевшему окну, вытерла стекло платком и через плечо спросила:
- Чем ты так озабочен, Клим?
Ему хотелось ответить какими-то вескими словами, так, чтоб они остались в памяти ее надолго, но он был в мелких мыслях, мелких, как мухи, они кружились бестолково, бессвязно; вполголоса он сказал:
- Арестованы на днях знакомые, и возможно, что мне придется...
Шумно влетела Варвара, бросилась к Лидии, долго обнимала, целовала ее, разглядывала, восклицая:
- Милуша! Цыганочка... Потом кричала в лицо Алины:
- Боже, какая красота! По рассказам Лиды я знала, что вы красивая, но - так! До вас даже дотронуться страшно, - кричала она, схватив и встряхивая руки Алины.
В ее возбуждении, в жестах, словах Самгин видел то наигранное и фальшивое, от чего он почти уже отучил ее своими насмешками. Было ясно, что Лидия рада встрече с подругой, тронута ее радостью; они, обнявшись, сели на диван, Варвара плакала, сжимая ладонями щеки Лидии, глядя в глаза ее.
- Милая ты, моя...
"Как же они видят друг друга?" - спрашивал себя Клим, наблюдая за ними. Алина мешала ему.
- Предлагают поступить в оперетку, - говорила она. - Кажется - пойду. "Родилась, так - живи!" - как учила меня моя француженка.

Она перешла на диван, бесцеремонно втиснулась между подругами, и те сразу потускнели. По коридору бегали лакеи, дребезжала посуда, шаркала щетка, кто-то пронзительно крикнул:
- Тринадцатый, - дур-рак!
На диване все оживленнее звучали голоса Алины и Варвары, казалось, что они говорят условным языком и не то, о чем думают. Алина внезапно и нелепо произнесла, передразнивая кого-то, шепелявя:
- Ой, милая, не верь социалистам, они тоже в серединку смотрят!
И стала рассказывать:
- В Крыму был один социалист, так он ходил босиком, в парусиновой рубахе, без пояса, с расстегнутым воротом; лицо у него детское, хотя с бородкой, детское и обезьянье. Он возил воду в бочке, одной старушке толстовке...
- Он сам толстовец, - вставила Лидия.
- Да? Ну все равно. Удивительно пел русские песни и смотрел на меня, как мальчишка на пряник. Самгин, чувствуя себя лишним, взял фуражку.
- Вам следует отдохнуть.
- Да, милый, - сказала Алина, похлопывая его по руке мягкой своей ладонью. - Вечером придешь, да?

Лидия пожала его руку молча. Было неприятно видеть, что глаза Варвары провожают его с явной радостью. Он ушел, оскорбленный равнодушием Лидии, подозревая в нем что-то искусственное и демонстративное. Ему уже казалось, что он ждал: Париж сделает Лидию более простой, нормальной, и, если даже несколько развратит ее, - это пошло бы только в пользу ей. Но, видимо, ничего подобного не случилось и она смотрит на него все теми же глазами ночной птицы, которая не умеет жить днем.
"Надо решительно объясниться с нею", - додумался он и вечером, тоже демонстративно, не пошел в гостиницу, а явился утром, но Алина сказала ему, что Лидия уехала в Троице-Сергиевскую лавру. Пышно одетая в шелк, Алина сидела перед зеркалом, подпиливая ногти, и небрежненьким тоном говорила:
- У нее, как у ребенка, постоянно неожиданные решения. Но это не потому, что она бесхарактерна, он - характер у нее есть! Она говорила, что ты сделал ей предложение? Смотри, это будет трудная жена. Она все ищет необыкновенных людей, люди, милый мой, - как собаки: породы разные, а привычки у всех одни.
- Странно слышать такие афоризмы из твоих уст, - заметил Клим сердито и насмешливо.
- Почему - странно? Я - не глупа.

Бросив пилку в несессер, она стала протирать ногти замшевой подушечкой. Самгин обратил внимание, что вещи у нее были дорогие, изящные, костюмы - тоже. Много чемоданов. Он усмехнулся.
- А что Лютов? - спросила она, углубленно занимаясь ногтями.
Не без злорадства Клим рассказал ей о том, как Лютов пьянствует, о его революционных знакомствах, о встрече с Туробоевым. Алина выслушала его, не перебивая, потом одобрительно сказала:
- Интересный человек Владимир Васильевич!
- Не жалко тебе его?
- Что-о? - удивленно протянула она. - За что же его жалеть? У него - своя неудача, у меня - своя. Квит. Вот Лида необыкновенного ищет, - выходила бы замуж за него! Нет, серьезно, Клим, купцы - хамоватый народ, это так, но - интересный!

И, повернувшись лицом к нему, улыбаясь, она оживленно, с восторгом передала рассказ какого-то волжского купчика: его дядя, старик, миллионер, семейный человек, сболтнул кому-то, что, если бы красавица губернаторша показала ему себя нагой, он не пожалел бы пятидесяти тысяч. Губернаторше донесли об этом его враги, но она согласилась показать себя, только он должен смотреть на нее из другой комнаты, в замочную скважину. Он посмотрел, стоя на коленях, а потом, встретив губернаторшу глаз на глаз, сказал, поклонясь ей в пояс: "Простите, Христа ради, ваше превосходительство, дерзость мою, а красота ваша воистину - божеская, и благодарен я богу, что видел эдакое чудо".
- Может быть, это - неправда, но - хорошо! - сказала Алина, встав, осматривая себя в зеркале, как чиновник, которому надо представляться начальству. Клим спросил:
- А деньги он заплатил?
- Старик? Да. Заплатил.
- Не верю.
- Вот какой ты... практический мужчина! - сказала она, посмотрев на него с нехорошей усмешкой, и эта усмешка разрешила ему спросить ее:
- А за какие деньги ты показалась бы?
- У тебя таких нет, милейший! - ответила она и предложила: - Пойдем-ко, погуляем!

На улице она стала выше ростом и пошла на людей, гордо подняв голову, раскачивая бедрами. В этой ее воинственности было нечто, внушающее почтение к ней и даже развеселившее Самгина. Он перестал думать о Лидии. Приятно было идти под руку с женщиной, на которую все мужчины смотрели с восхищением, а женщины - враждебно. Клим отметил во взглядах мужчин удивление, лишенное той игривости, той чувственной жадности, с которой они рассматривают женщин только и просто красивых. В небе замерзли мелкие облака из страусовых перьев, похожих на перо шляпки Алины Телепневой.
- Хочу есть, - заявила она через полчаса. Самгин повел ее в "Эрмитаж"; стол она выбрала среди зала на самом видном месте, а когда лакей подал карту, сказала ему с обаятельнейшей улыбкой, громко:
- Нет, вы, друг мой, угостите меня по вашему вкусу, по-московски.
И объяснила Климу:
- Я и в Париже так, скажу человеку: нуте-ко, покажите себя! Ему - лестно, он и постарается. Это - во всем!
- И в любви? - уже игриво спросил Самгин.
- И в любви, - серьезно ответила она, но затем, прищурясь, оскалив великолепные зубы, сказала потише: - Ты, разумеется, замечаешь во мне кое-что кокоточное, да? Так для ясности я тебе скажу: да, да, я вступаю на эту службу, вот! И - чорт вас всех побери, милейшие мои, - шопотом добавила она, глаза ее гневно вспыхнули.

- Я... не моралист, - пробормотал Самгин. Он желал быть приятным и покорным ей, потому что и красота и настроение ее подавляли, пугали его. Сказав ему о своей "службе", она определила его догадку и усилила его ощущение опасности: она посматривала на людей в зале, вызывающе прищурив глаза, и Самгин подумал, что ей, вероятно, знакомы скандалы и она не боится их. Очень стесняло и беспокоило внимание, возбужденное ею, казалось, что все смотрят только на нее и вслушиваются в ее слова. Когда принесли два подноса различной еды на тарелках, сковородках, в сотейниках, она, посмотрев на все глазами знатока, сказала лакею:
- Браво! Вы скоро будете метр-д-отелем! А лакей, очарованно улыбаясь, спрашивал, выгнув спину и тоном соучастника в тайном деле:
- Разрешите рекомендовать померанцевую водочку-с? Отличная! И красненькое, бордо, очень тонкое, старенькое!
- Люблю лакеев, - сказала Алина неприлично громко. - В наше время только они умеют служить женщине рыцарски. Слушай - где Макаров?
Самгин усмехнулся.
- Согласись, что переход от лакеев к Макарову...
- Не от лакеев, а от рыцарей, - поправила она серьезно.
- Учится. Живет у Лютова. Я редко вижу его.
- Почему?
- Скучно с ним.
- И ему с тобой?
- Вероятно.

Когда она начала есть, Клим подумал, что он впервые видит человека, который умеет есть так изящно, с таким наслаждением, и ему показалось, что и все только теперь дружно заработали вилками и ножами, а до этой минуты в зале было тихо.
Позавтракав, она оставила Самгина.
- Иду хлопотать о моем будущем, - сказала она. К Самгину тотчас же откуда-то из угла подкатился кругленький, сильно раскрасневшийся Тагильский и крикливо, нетвердым голосом спросил:
- Что это за чудовище? Из Парижа? Ого-о! - воскликнул он и, причмокнув яркими губами, сказал убежденно: - Это - сразу видно.
В углу, откуда он пришел, сидел за столом такой же кругленький, как Тагильский, но пожилой, плешивый и очень пьяный бородатый человек с большим животом, с длинными ногами. Самгин поторопился уйти, отказавшись от предложения Тагильского "разделить компанию".
Несколько охмелев от вкусной пищи и вина, он пошел по бульвару к Страстной площади, думая:
"А ведь как она нянчилась со своей красотой! И вот..."

Он усмехнулся. Попробовал думать о Лидии, но помешала знакомая Лютова, женщина с этой странно памятной, насильственной улыбкой. Она сидела на скамье и как будто именно так и улыбнулась ему, но, когда он вежливо приподнял фуражку, ее неинтересное лицо сморщилось гримасой удивления.
"Неужели я ошибся? - спросил он себя, оглядываясь на траурно одетую фигуру под голыми деревьями. - Нет, это она. Конспирирует, дура".
Он пошел к Варваре, надеясь услышать от нее что-нибудь о Лидии, и почувствовал себя оскорбленным, войдя в столовую, увидав там за столом Лидию, против ее - Диомидова, а на диване Варвару.
- Да, да! - не своим голосом покрикивал Диомидов. - Это - ваша вина, ваша!
Сидел он навалясь на стол, простирая руки к Лидии, разводя ими по столу, сгребая, расшвыривая что-то; скатерть морщилась, образуя складки, Диомидов пришлепывал их ладонью. Сунув Климу холодную, жесткую руку, он торопливо вырвал ее.
- Здравствуй! - сказала Лидия тем же тоном, как на вокзале, и обратилась к Диомидову: - Что же, продолжайте!
Диомидов снова заговорил, уже вполголоса, очень быстро, заглатывая слова, дополняя их взмахами правой руки, а пальцами левой крепко держась за край стола.

Клим сел рядом с Варварой, она, сложив пальцы щипчиками, достала из коробки на коленях ее конфетку, поднесла ее к губам Самгина, шепнула:
- Осторожнее, с ликером.
Клим спросил тоже шопотом: как это она узнала?
Варвара молча пожала плечиком, а Диомидов говорил снова громко и ликующим тоном:
- Этот Макаров ваш, он - нечестный, он толкует правду наоборот, он потворствует вам, да! Старик-то, Федоров-то, вовсе не этому учит, я старика-то знаю!

Клим вспоминал: что еще, кроме дважды сказанного "здравствуй", сказала ему Лидия? Приятный, легкий хмель настраивал его иронически. Он сидел почти за спиною Лидии и пытался представить себе: с каким лицом она смотрит на Диомидова? Когда он, Самгин, пробовал внушить ей что-либо разумное, - ее глаза недоверчиво суживались, лицо становилось упрямым и неумным.
- Людей, которые женщинам покорствуют, наказывать надо, - говорил Диомидов, - наказывать за то, что они в угоду вам захламили, засорили всю жизнь фабриками для пустяков, для шпилек, булавок, духов и всякие ленты делают, шляпки, колечки, сережки - счету нет этой дряни! И никакой духовной жизни от вас нет, а только стишки, да картинки, да романы...
- Какая дичь! Слушать тошно, - сказала Варвара очень спокойно, Лидия, не двигаясь, попросила ее:
- Подожди, Варя!
А Диомидов сердито сказал:
- Вовсе не дичь! Это вот конфетки ваши дичь...
- Но, Лида, как ты можешь не возражать? - не уступала Варвара. – Как это нет духовной жизни? А искусство?
- Ничего ни знаете! - крикнул Диомидов. - Пророка Еноха почитали бы, у него сказано, что искусствам дочери человеческие от падших ангелов научились, а падшие-то ангелы - кто?

Теперь Клим видел лицо Диомидова, видел его синеватые глаза, они сверкали ожесточенно, желтые усы сердито шевелились, подбородок дрожал. Так возбужденным он видел Диомидова впервые. И наряден он необычно, смазал себе чем-то кудри и причесал, разделив их глубоким, прямым пробором так, что голова его казалась расколотой. На нем новая рубаха из чесунчи, и весь он вымыт, выглажен, точно собрался под венец или к причастию. Он все двигал руками, то сжимая пальцы бессильных рук в кулаки, то взвешивая что-то на ладонях.
- Вы для возбуждения плоти, для соблазна мужей трудной жизни пользуетесь искусствами этими, а они - ложь и фальшь. От вас, покорных рабынь гибельного демона, все зло жизни, и суета, и пыль словесная, и грязь, и преступность - все от вас! Всякое тление души, и горестная смерть, и бунты людей, халдейство ученое и всяческое хамство, иезуитство, фармазонство, и ереси, и все, что для угашения духа, потому что дух – враг дьявола, господина вашего!

Подскочив на стуле, Диомидов так сильно хлопнул по столу ладонью, что Лидия вздрогнула, узенькая спина ее выпрямилась, а плечи подались вперед так, как будто она пыталась сложить плечо с плечом, закрыться, точно книга.
Варвара неутомимо кушала шоколад, прокусывая в конфетке дырочку, высасывала ликер, затем, положив конфетку в рот, облизывала губы и тщательно вытирала пальчики платком. Самгин подозревал, что наслаждается она не столько шоколадом, сколько тем, что он присутствует при свидании Лидии с Диомидовым и видит Лидию в глупой позиции: безмолвной, угнетенной болтовнёю полуумного парня.

"Хитрая бестия", - думал он, искоса поглядывая на Варвару, вслушиваясь в задыхающийся голос уставшего проповедника, а тот, ловя пальцами воздух, встряхивая расколотой головою, говорил:
- От Евы начиная, развращаете вы! Авель-то в раю был зачат, а Каин - на земле, чтоб райскому человеку дать земного врага...
- Первым сыном Евы был Каин, - тихо напомнила Лидия, поднялась и отошла к печке.
Диомидов, Опираясь руками в стол, тоже медленно и тяжело привстал, глаза его выкатились, лицо неестественно вытянулось, опало.
- Ну, да, Каин, я забыл, - бормотал он, мигая. - Каин... Ну, что ж? Соблазнил-то Еву дьявол...

- Вам, Диомидов, хоть библию надо почитать, - заговорил Клим, усмехаясь. Он хотел сказать мягко, снисходительно, а вышло злорадно, и Клим видел, что это не понравилось Лидии. Но он продолжал:
- Надо поучиться, а то вы компрометируете мысль, ту силу, которая отводит человека от животного, но которой вы еще не умеете владеть...
- Я человек простой, - тихо и обиженно вставил Диомидов.
- Именно, - согласился Клим. - И это вам следует помнить. Вы начитались Толстого, кажется...
- Ну так что?
- Но Толстой устал от бесконечного усложнения культурной жизни, которую он сам же мастерски усложняет как художник. Он имеет право критики потому, что много знает, а - вы? Что вы знаете?
- Жить нельзя, вот что, - сказал Диомидов под стол.
- Перестань, Клим, ты плохо говоришь. Это произнесла Лидия очень твердо, почти резко. Она выпрямилась и смотрела на него укоризненно. На белом фоне изразцов печки ее фигура, окутанная дымчатой шалью, казалась плоской.

Клим почувствовал, что в горле у него что-то зашипело, откашлялся и сказал:
- Плохо? Может быть. Но я не могу поощрять почтительным молчанием
варварские искажения.
- Ну, что ж! Я уйду!
Диомидов поднялся со стула как бы против воли, но пошел очень быстро, сапоги его щеголевато скрипели.
- Подождите, Семен, - крикнула Лидия и тоже пошла в прихожую, размахивая шалью. Клим взглянул на Варвару; кивнув головою, она тихонько одобрила его:
- Прекрасно отчитали, так и надо! В прихожей Диомидов топал ногами, надевая галоши, Варвара шептала:
- Конечно, это не отрезвит ее. Вы замечаете, какая она стала отчужденная? И это - после Парижа...
- Что же, Париж - купель Силоамская, что ли? - пробормотал Клим, прислушиваясь, готовясь к объяснению с Лидией. Громко хлопнула дверь. Варвара, заглянув в прихожую, объявила:
- Она ушла с ним!
- Почему это радует вас? - спросил Самгин, строго осматривая ее. – Мне тоже надо идти. До свидания.

Но уйти он не торопился, стоял пред Варварой, держа ее руку в своей, и думал, что дома его ждет скука, ждут беспокойные мысли о Лидии, о себе.
Дома его ждал толстый конверт с надписью почерком Лидии; он лежал на столе, на самом видном месте. Самгин несколько секунд рассматривал его, не решаясь взять в руки, стоя в двух шагах от стола. Потом, не сходя с места, протянул руку, но покачнулся и едва не упал, сильно ударив ладонью по конверту.
"Глупо я веду себя", - подумал он, косясь на зеркало, и сел у стола.
В конверте - пять листиков тесно исписанной толстой бумаги: некоторые строки и фразы густо зачеркнуты, некоторые написаны поперек линеек. Он не скоро нашел начало послания.
"Это - письма, которые я хотела послать тебе из Парижа, - читал он, придерживая зачем-то очки, точно боялся, что они соскочат с носа. - Но мне не удалось написать то, что я хотела, достаточно ясно для себя. Ты знаешь, писать я не умею и говорить тоже, могу только спрашивать. Посылаю тебе все эти начала писем, может быть, ты поймешь и так, что я хотела сказать. Собственно, я знаю, чего хочу или, вернее, не хочу. Я не хочу никаких отношений с тобою, а вчера мне показалось, что ты этому не веришь и думаешь, что я снова буду заниматься с тобою гимнастикой, которая называется любовью. Но - нужно объяснить, почему не хочу. А объяснить так, чтобы мне самой было ясно, - не умею. Ужасно трудно объяснять, Клим".

На другом листке остались незачеркнутыми только две фразы:
"Ты был зеркалом, в котором я видела мои слова и мысли. Тем, что ты иногда не мешал мне спрашивать, ты очень помог мне понять, что спрашивать бесполезно".
Третий листок говорил:
"Должно быть, есть какие-то особенные люди, ни хорошие, ни дурные, но когда соприкасаешься с ними, то они возбуждают только дурные мысли. У меня с тобою были какие-то ни на что не похожие минуты. Я говорю не о "сладких судорогах любви", вероятно, это может быть испытано и со всяким другим, а у тебя - с другой".
Сверх этих строк было надписано мелкими буквами:
"Ты, наверное, из тех, кого называют "чувственными", которые забавляются, а не любят, хотя я не знаю, что значит любить".
А поперек крупно написано:
"У меня нет мысли, нет желания обидеть тебя".

Читать было трудно: Клим прижимал очки так, что было больно переносью,
у него дрожала рука, а отнять руку от очков он не догадывался. Перечеркнутые, измазанные строки ползали по бумаге, волнообразно изгибались, разрывая связи слов.
"Я думаю, что ни с кем, кроме тебя, я не могла бы говорить так, как с тобой. Твоя самоуверенность очень раздражает. Я всегда чувствовала, что ты меня не понимаешь, даже и не хочешь понять, это делало меня особенно откровенной, потому что я упряма. Сама с собой я страшно откровенна и вот говорю тебе, что не понимаю, зачем произошло все это между нами? Наверное, я в чем-то виновата, хотя не чувствую этого. И не помню, чтоб я говорила тебе, что люблю. Кажется, мне было жалко тебя, ты так плохо вел себя тогда. И, конечно, любопытство девушки тоже".
Слово - конечно - было зачеркнуто.
"Не обижайся. Хотя - все равно и даже лучше, если обидишься.

Самгин обиделся, сердито швырнул листки на стол, но один из них упал на пол. Клим поднял листок и снова начал читать стоя.
"Люди, которые говорят, что жить поможет революция, наивно говорят, я думаю. Что же даст революция? Не знаю. По-моему, нужно что-то другое, очень страшное, такое, чтоб все ужаснулись сами себя и всего, что они делают. Пусть даже половина людей погибнет, сойдет с ума, только бы другая вылечилась от пошлой бессмысленности жизни. Когда ты рассуждаешь о революции, это напрасно. Ты рассуждаешь, как чиновник из суда. У тебя нет такого чувства, которым делают революции, ведь революции делают из милосердия или как твой дядя Яков".
И еще на одном обрывке бумаги, сплошь зачеркнутом, Самгин разобрал:
"Может быть, я с тобою говорю, как собака с тенью, непонятной ей".

Самгин собрал все листки, смял их, зажал в кулаке и, закрыв уставшие глаза, снял очки. Эти бредовые письма возмутили его, лицо горело, как на морозе. Но, прислушиваясь к себе, он скоро почувствовал, что возмущение его не глубоко, оно какое-то физическое, кожное. Наверное, он испытал бы такое же, если б озорник мальчишка ударил его по лицу. Память услужливо показывала Лидию в минуты, не лестные для нее, в позах унизительных, голую, уставшую.

"В сущности, я ожидал от нее чего-то в этом роде. Негодовать - глупо. Она - невменяема. Дегенератка. Этим - все сказано".
Он сел и начал разглаживать на столе измятые письма. Третий листок он прочитал еще раз и, спрятав его между страниц дневника, не спеша начал разрывать письма на мелкие клочки. Бумага была крепкая, точно кожа. Хотел разорвать и конверт, но в нем оказался еще листок тоненькой бумаги, видимо, вырванной из какой-то книжки.
"Вот, Клим, я в городе, который считается самым удивительным и веселым во всем мире. Да, он - удивительный. Красивый, величественный, веселый, - сказано о нем. Но мне тяжело. Когда весело жить - не делают пакостей. Только здесь понимаешь, до чего гнусно, когда из людей делают игрушки. Вчера мне показывали "Фоли-Бержер", это так же обязательно видеть, как могилу Наполеона. Это - венец веселья. Множество удивительно одетых и совершенно раздетых женщин, которые играют, которыми играют и..."
Дальше все зачеркнуто, и можно было разобрать только слова:
"...убийственный, убивающий стыд".
Этот кусок бумаги легко было изорвать на особенно мелкие клочья. Клим отошел от стола, лег на кушетку.
"Ближе всего я был к правде в те дни, когда догадывался, что эта любовь выдумана мною", - сообразил он, закрыв глаза.

Горничная внесла самовар, заварила чай. Клим послушал успокаивающее пение самовара, встал, налил стакан чая. Две чаинки забегали в стакане, как живые, он попытался выловить их ложкой. Не давались. Бросив ложку, он взглянул на окно, к стеклам уже прильнула голубоватая муть вечера.
"Вот и у меня неудачный роман. Как это глупо. - Он вздохнул, барабаня пальцами по стеклу. - Но хорошо, что неопределенность кончилась и я - свободен".
Однако чувства его были противоречивы, он не мог подавить сознания, что жестоко и, конечно, незаслуженно оскорблен, а в то же время думал:
"Если б я был более откровенен с нею..."
Все, что касалось Лидии, приятное и неприятное, теперь как-то отяжелело, стало ощутимее, всего этого было удивительно много, и вспоминалось оно помимо воли. Вспомнилось, что пьяный Лютов сказал об Алине:
"Она - как тридцать третий зуб. У меня, знаешь, зуб мудрости растет, очень мешает языку".

Вечером на другой день его вызвала к телефону Сомова, спросила: здоров ли, почему не пришел на вокзал проводить Лидию?
- Простудился, не выхожу, - ответил он и зачем-то прибавил: - Я к пасхе тоже поеду домой.
- Вместе едем, ладно?
Но ехать домой он не думал и не поехал, а всю весну, до экзаменов, прожил, аккуратно посещая университет, усердно занимаясь дома. Изредка, по субботам, заходил к Прейсу, но там было скучно, хотя явились новые люди: какой-то студент института гражданских инженеров, длинный, с деревянным лицом, драгун, офицер Сумского полка, очень франтоватый, но все-таки похожий на молодого купчика, который оделся военным скуки ради. Там всё считали; Тагильский лениво подавал цифры:
- Шестьсот сорок три тысячи тонн... Позвольте: это неверно, обороты Крестьянского банка выразились...
Воинственно шагал Стратонов, поругивая немцев, англичан, японцев.

По вечерам, не часто, Самгин шел к Варваре, чтоб отдохнуть часок в привычной игре с нею, поболтать с Любашей, которая, хотя несколько мешала игре, но становилась все более интересной своей осведомленностью о жизни различных кружков, о росте "освободительного", - говорила она, - движения.
Она хорошо сжилась с Варварой, говорила с нею тоном ласковой старшей сестры, Варвара, будучи весьма скупей, делала ей маленькие подарки. Как-то при Сомовой - Клим пошутил с Варварой слишком насмешливо, - Любаша тотчас же вознегодовала:
- За такие турецкие манеры я бы тебе уши надрала!
- Но ведь это шутка, - быстро и миролюбиво воскликнула Варвара.
Клим видел в Любаше непонятное ему, но высоко ценимое им желание и уменье служить людям - качество, которое делало Таню Куликову в его глазах какой-то всеобщей и святой горничной. Веселая и бойкая Любаша обладала хлопотливостью воробьихи, которая бесстрашно прыгает по земле среди огромных, сравнительно с нею, людей, лошадей, домов, кошек. Она прыгала и бегала, воодушевленная неутолимой жаждой как можно скорее узнать отношения и связи всех людей, для того, чтоб всем помочь, распутать одни узлы, навязать другие, зашить и заштопать различные дырки. Она работала в политическом "Красном Кресте", ходила в тюрьму на свидания с Маракуевым, назвавшись его невестой.
- Это должна бы делать Варвара, - заметил Самгин.
- А делаю я, потому что Варя не могла бы наладить связь с тюрьмой. Клим усмехнулся:
- И потому, что Маракуев надоел ей.
- Чему причина - ты, - сердито сказала Любаша и, перестав сматывать шерсть в клубок, взглянула в лицо Клима с укором: - Скверно ты, Клим, относишься к ней, а она - очень хорошая?
Самгин снова усмехнулся иронически.
- Сваха, - сквозь зубы процедил он.

Нет, Любаша не совсем похожа на Куликову, та всю жизнь держалась так, как будто считала себя виноватой в том, что она такова, какая есть, а не лучше. Любаше приниженность слуги для всех была совершенно чужда. Поняв это, Самгин стал смотреть на неё, как на смешную "Ванскок", - Анну Скокову, одну из героинь романа Лескова "На ножах"; эту книгу и "Взбаламученное море" Писемского, по их "социальной педагогике", Клим ставил рядом с "Бесами" Достоевского.
Любаша всегда стремилась куда-то, боялась опоздать, утром смотрела на стенные часы со страхом, а около или после полуночи, уходя спать, приказывала себе:
- Встану в половине седьмого.
Она могла одновременно шить, читать, грызть любимые ею толстые "филапповские" сухари с миндалем и задумчиво ставить Климу различные не очень затейливые вопросы:
- Классовая точка зрения совершенно вычеркивает гуманизм, - верно?
- Совершенно правильно, - отвечал он и, желая смутить, запугать ее, говорил тоном философа, привыкшего мыслить безжалостно. - Гуманизм и борьба - понятия взаимно исключающие друг друга. Вполне правильное представление о классовой борьбе имели только Разин и Пугачев, творцы "безжалостного и беспощадного русского бунта". Из наших интеллигентов только один Нечаев понимал, чего требует революция от человека.
Тут Самгин чувствовал, что говорит он не столько для Сомовой, сколько для себя.
- Требует она, чтоб человек покорно признал себя слугою истории, жертвой ее, а не мечтал бы о возможности личной свободы, независимого творчества.

Удовлетворяя потребность сказать вслух то, о чем он думал враждебно, Самгин, чтоб не выдать свое подлинное чувство, говорил еще более равнодушным тоном:
- История относится к человеку суровее, жестче природы. Природа требует, чтоб человек удовлетворял только инстинкты, вложенные ею в него. История насилует интеллект человека.
- Это как будто из Толстого? - вопросительно соображала Любаша.
Самгин видел, что Варвара сидит, точно гимназистка, влюбленная в учителя и с трепетом ожидающая, что вот сейчас он спросит ее о чем-то, чего она не знает. Иногда, как бы для того, чтоб смягчить учителя, она, сочувственно вздыхая, вставляла тихонько что-нибудь лестное для него.
- Как трагически смотрите вы на жизнь!
- Пессимист, - сказала Любаша. Слова вообще не смущали, не пугали ее.
- А я не моту думать без жалости, - говорила она. Самгин почувствовал в ней мягкое, но неодолимое упрямство и стал относиться к Любаше осторожнее, подозревая, что она - хитрая, "себе на уме", хотя и казалась очень откровенной, даже болтливой. И, если о себе самой она говорит усмешливо, а порою даже иронически, - это для того, чтоб труднее понять ее.


>> продолжение >>

 

Революция.РУ

Революция :: Лента новостей события мнения Революция.RU Свежий номер АгитПроп газеты РЕВОЛЮЦИЯ: революционные плакаты революционная поэзия революционная музыка

 
максим горький жизнь клима самгина библиотека революционера большевизм рабочее движение

[Избранное]

[Словарь]

[АгитПроп] [Сторонникам]
 

Рейтинг@Mail.ru